Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали еще и еще.
Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим дармовым золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпах, соседствуя на равных, собольи шапки с грешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.
Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом, бросились наутек. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже завидел Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:
— Ух окатило! Эвон чудище наперло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.
Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил ее за руку, подтянул поближе.
— Не признаешь, Минич, Настенушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!
Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.
— Уж и осерчала, Настенушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед им нечего.
Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой еще была неизжитая мука.
— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, сразу вспомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избенке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.
— С лихвою, — суетливо встрел Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приемной дочери.
— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился.
— Два года, а все по-старому: беда на беде. И кому же лихо уняти? Кому?…
— О чем ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.
2Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.
На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи верстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и заледенелые груды посеченных ратников. Воющая по-волчьи поземка хлестко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шлемов.
Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некою было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косощатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решеток своей нежной зеленой опушью ветви берез — все взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, враз одряхлел, его глаза стали отрешенно застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задремывал. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мертвая зыбь, и все новые и новые жертвы поглощала она.
Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом мертвенное поле позорного побоища и сплошную черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.
Даже самые благие деяния ныне оборачивались изменами да кровью. С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким, Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат, свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности искать да честью дорожить? Все ими же замарано и обгажено. И они, не затушив старой, разжигают новую смуту. Кто был в раздоре — и впредь будет не в ладу. Неужли он, в отличку от них честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.
Грядет час: не простит ему высокое боярство унизительного сговора с нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился, боярскому недруго прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству смутьянов потворствовать?
Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил, а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то по сущей напраслине, из-за одного только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что самому Грозному посмел перечить, в злодействах государя уличал. С тех пор повелось считать: Репнины — ослушники да баламуты. Грехи предков — вины потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!
И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним может быть только государева. Но несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как спаленная Москва. Все черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает.
Худо, худо нижегородскому всходе, изменила ему былая выдержка.
3Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Геменов входил к нему смело.
Для дьяка завсегда была двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своем отшельническом затворничестве.
Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил понуро и нехотя вставшего с одра князя:
— Нешто не отудобел еще, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спертый…
В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, что на большой гололобой голове лежала нашлепкой, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нем таковым. От дьяка ядрено несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семенова обманчив: не занимать-стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, черный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.
— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.
- Старость Пушкина - Зинаида Шаховская - Историческая проза
- Россия молодая. Книга первая - Юрий Герман - Историческая проза
- Дорога в 1000 ли - Станислав Петрович Федотов - Историческая проза / Исторические приключения
- Свенельд или Начало государственности - Андрей Тюнин - Историческая проза
- Ночи Калигулы. Падение в бездну - Ирина Звонок-Сантандер - Историческая проза
- Весеннее пробуждение - Т. Браун - Историческая проза
- Через тернии – к звездам - Валентин Пикуль - Историческая проза
- Жрица святилища Камо - Елена Крючкова - Историческая проза
- Виланд - Оксана Кириллова - Историческая проза / Русская классическая проза
- Вскрытые вены Латинской Америки - Эдуардо Галеано - Историческая проза