Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сам заметил, что невольно повторяется: мысленно кружит вокруг одной и той же точки. Ни к кому никогда не привязывался, а привязался уж — выплеснулось до самого донышка, и теперь плевать на всех, лишь бы ей, единственной, сладко спалось.
Он пошел посмотрел, как она спит. Спала сладко. А что еще надо? Ничего не надо: все в жизни проходит, это остается. Где-то там проходит, далеко: слышно, но не видно. Вроде самолета, реактивного, на большой высоте. Кто летит, куда, зачем, — не наше, говорят, дело. Так какого же черта требовал он от себя особой чувствительности, сверхзвуковой, несуществующей? Если уж так, пускай вставляют электронику вместо сердца. Он кружил, кружил и в этом кружении понемногу даже ожесточался. Пускай вставляют сейсмограф. Где-то что-то, стихийное бедствие, кому-то плохо, тому же африканцу, а прибор показывает баллы. В столько-то баллов землетрясение, или самолет разбился, или лавина с гор обрушилась, или реки вышли из берегов, засуха, пожар, наводнение, рви, Илья, на себе волосы, посыпай голову пеплом! Если этого хотят от него, пускай дают уникальную технику, внедряют, обеспечивают.
С народом своим на участке он разговаривал иначе, Может, зря? Может, лучше было бы не кочевряжиться, а прямо так и сказать: «Ничего мне от вас, ребята, не нужно, никаких высоких материй, никакой широты умственного горизонта, — вкалывайте по-честному, давайте план и качество, а дали, пошабашили — ступайте на все четыре стороны. До завтра!» Но он их так не отпускал, втолковывал им по средам и пятницам, что мир широк, а человек — еще шире, вмещает в себя все сущее, и если где-то кому-то голодно, тому же африканцу, разрежь свою хлебину пополам, сам знаешь для чего. И если кто-то при смерти и только кровь спасет — кличь медиков со шприцем. Сам знаешь.
Зачем он это говорил? Квитанций, что ли, мало? Так вот они — целая кипа.
Но как желалось быть самым справедливым, — пожалуй, этого достиг; самым чутким, — пока не обижались; и самым принципиальным, чтобы ставили в пример. Как трудно было бы это все в себе одном уравновесить, совместить. Забудешься — сорвался. Точно на проволоке — канатоходец. Но легкой жизни не искал же? Нет, не искал. Любая личность — это труд, закалка, обработка, сверка с чертежом, параметры, хождение по проволоке, технологический контроль.
Вот он и контролировал себя — в первом часу ночи, в полутьме, и нужно было, чтобы Ланочке сладко спалось.
Слегка подсвечивали комнату фонари — с улицы, тишина была, но городская, не сплошная: заскрежетал ночной трамвай на повороте, пронеслась под окнами машина. Вдруг громыхнуло — вздрогнул.
А это расчищали где-то старые кварталы — под новостройку. По крайней мере, гром небесный — не по сезону. Последняя гроза отгрохотала в августе.
Он вздрогнул все же, ожидая, что громыхнет еще, поближе где-нибудь, послышней — нарушит Ланочкин сладкий сон. Однако было тихо.
Он никогда не думал об этом, а теперь подумал, какое это счастье, когда грохочет где-то далеко, — хотя и слышно, но не видно. Пожар, наводнение, болезнь, беда, но не тут, не в доме, не с Ланочкой, — какое счастье! А там, далеко, неизвестно где — пускай себе. Там — наплевать!
И все-таки он вздрогнул, но не от грохота — небесного или земного, а что-то вроде бы оборвалось в середке, каким-то странным страхом проняло. Он никогда не думал об этом, а теперь подумал: кабы у всех, как у него — всем наплевать! — что было бы? Что было бы с Землей, с человеком, с человечеством? Что будет?
Запугивал кого-то, но кого? Не себя же? Себя не запугаешь этим, а все равно было страшно. Откуда взялся страх? Кружение довело? Кружил, кружил вокруг одной и той же точки — докружился? Нет, не могло быть так у всех, как у него; абсурд! У всех не так, у каждого по-своему, и есть броня против снарядов, дамбы — против наводнений, пенотушение — против огня, вакцины — против болезней, солидарность — против вероломства, дружба — против вражды, и нечего паниковать. Вот кабы не было… Но есть же!
А он не тем себя запугивал и не того страшился. Он изнывал от жажды. Глоток хотя бы! — из той фляжки, которую иные держат при себе и отпивают по глотку, а у него она пуста, и нечем пустоту восполнить: НЗ иссяк, не щедро выдан был, поскупились на выдаче. И нечем поделиться, если кто-нибудь попросит — тот же африканец. Всю жизнь стремился быть щедрым — жаждал, но фляжка-то пуста. Да не волшебник же он: что пусто, то уж пусто, сам не напьешься и никого не напоишь. Смириться? Так и жить? Живут же? А он не мог. Теперь-то стало ему ясно, что эта жажда мучала его не первый день, не первый год — позавчера, вчера, сегодня, и завтра будет то же, с этой жаждой, с этой мукой — жить, защиты нет. Рви волосы, Илья, посыпай голову пеплом.
Он как-то говорил Подлепичу, что ржавчина им не грозит, и говорил про золотой запас, про социальное здоровье. Брехал? Или бодрился? Пожалуй, говорил, что было на уме и во что верил. Он и теперь в ночном смятении, в страхе, в муках жажды отказывался смириться. Защита где-то есть, — наверное, в себе самом. НЗ иссяк? Фляжка пуста? Себя не переделаешь? Но он-то, Должиков, начальник участка, последних шалопаев переделывал, и выходили в люди. Подлепич, правда, был под боком, берег людей. Но — при живой жене, уму непостижимо!
Защита есть в себе самом: беречь людей, прислушиваться, где беда. Без электроники и без сейсмографа. По долгу службы? По долгу. А фляга, глядишь, тем временем и наполнится. Поскупились, обделили? Он сам возьмет, что недодано. Есть высшее счастье на земле: быть щедрым. Он с этой щедростью предчувствуемой и лег, и заснул, и проснулся, и новый день рабочий начал с нею же.
Это лишь по ночам грохочет где-то далеко, и кажется, что можно наплевать, а днем, в работе, громыхает рядом, над головой, — на этот гром не наплюешь. Хватают за шиворот, выводят, — попробуйте наплюйте.
Он понимал, что — хоть и вывели Подлепича — сбить ему цену не могли, и чертовщина тоже не могла сбить цену: цена-то твердая, по ценнику. Однако же тот ценник, прежний, уже в работе не годился. Другой был нужен — для другой номенклатуры, уцененной.
Что чертовщина! — клякса; черновик, Маслыгин говорил, что набело не перепишешь, но это уж, конечно, не от щедрости было сказано. А то, что вывели Подлепича, то посерьезнее: пятно. Есть пятна, против которых и химия бессильна. Он чувствовал, что не может относиться к Подлепичу по-прежнему, по-дружески, но щедрость, предчувствуемая, требовала иного.
Подлепич вошел в конторку сутулясь, вытирая руки тряпкой на ходу, и тряпку сунул в карман халата. Халат был старенький, но свежий, глаженый, — кольнуло что-то жалостливое: «А кто ж ему стирает? Сам?»
Никчемная была, впрочем, жалость: прополоскать мелочишку — такой уж труд? Они рабочие люди, прислуга при них не состояла. Притом с брезгливостью подумал, что есть, между прочим, кому ходить за Подлепичем, имеется — особа.
— Присаживайся, — пригласил.
Да в общем-то и не было стремления разжечь в себе эту брезгливость, однако разгоралась.
— Ну, слушаю, — присел Подлепич, снял кепочку.
По старому ценнику стоил он порядком; отдать за бесценок — дурака свалять. По новому — если и стоил, то меньше, конечно, а вот на сколько — так сразу не определишь.
— Я, Юра, как раз настроился тебя послушать.
Локти на стол, и поза, выражающая эту настроенность: в предвкушении чего-то увлекательного.
Подлепич, однако, ничем не увлек.
— Тут, видишь ли, Илья, одним словом не скажешь.
— А ты двумя.
— Ну, ежели о Чепеле, то принимаю, — опустил голову Подлепич. — Промашка.
— Давай считать, в который раз. В десятый?
Подлепич сказал, что ежели память ему не изменяет — во второй.
— Всего-то? Ну, мелочь! Тогда и говорить не о чем! — Такой уж тон был взят, ехидный, или, вернее, — так само собой пошло. — И, кстати, я не разобрал на суде. Насчет Булгака. Ты, Юра, как-то хитроумно это повернул — с парткабинетом. Велел Булгаку обминуть этот пункт и сам обминул, не квалифицировал. А там же привкус. Политический.
— Не будь, Илья, этим самым… — скривил физиономию Подлепич.
— А кем? Провокатором, что ли? Так провокация ж со стороны Булгака. Не с моей.
— Какая ж, к черту, провокация!
— А что? Булгак не пацан, который шкодит без понятия. Должны же быть какие-то мотивы.
Поковырял Подлепич в ухе, ничего не сказал.
— Дурная, Юра, игра. В молчанку. Никто еще в такую игру не выигрывал.
— Да там улажено, — махнул рукой Подлепич.
— Где — там? Ты тут уладь, у нас, а это кулуарным путем не делается. С Булгаком мы еще поговорим. Булгак свое получит. Но Чепелю уже и выдать нечего: все взял, что имелось в нашем распоряжении. С Чепелем будем расставаться.
Заявлено было категорически, санкций от Подлепича не требовалось, и может, так и нужно, чтобы промолчал Подлепич: в молчанку не играли, а просто нечем было крыть ему, — и все же покоробило это угрюмое молчание, протестующее, и, честно говоря, противен был Подлепич — в такой же мере, как Близнюкова — отвратительна.
- Среди лесов - Владимир Тендряков - Советская классическая проза
- Зал ожидания - Лев Правдин - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Широкое течение - Александр Андреев - Советская классическая проза
- Желтый лоскут - Ицхокас Мерас - Советская классическая проза
- Белый шаман - Николай Шундик - Советская классическая проза
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 3. Сентиментальные повести - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Липяги - Сергей Крутилин - Советская классическая проза