Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой деятельной и бодрящей атмосфере русская поэзия от ее нынешних маленьких тем, от душного интимизма неизбежно должна обратиться к вечным, основным проблемам человеческого духа, должна снова стать необходимой для каждого, кто действительно ищет и мыслит; ее аудиторией снова станут все живые, а не “немногие утонченные”. Она станет народной в истинном смысле слова. Она будет меньше говорить, но нужнее; печь хлебы, а не пирожное[368].
Соблазн “больших тем” и “народности” вечен; в 1918 году трудно было предположить, как в недалеком будущем повлияет он на пути искусства. В тот момент Ходасевича могли привлекать аналогии из времен Великой французской революции (переход от вертлявого рококо к мощным композициям Жака-Луи Давида). Мог он, знаток пушкинской эпохи, держать в уме и статью Вильгельма Кюхельбекера “О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие” (1823) – перекличка с ней кажется очевидной:
Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. ‹…›
В элегии – новейшей и древней – стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. ‹…› Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его[369].
Разумеется, Ходасевич понимал задачи поэзии шире, чем строгий Кюхельбекер: неслучайно в том же 1917 году им написана статья про “Гавриилиаду” – отзыв на ее первую полную публикацию в России (для чего потребовалась революция). Ходасевич видит в богохульной пушкинской поэме аналогию итальянской живописи эпохи Возрождения: “Кишиневские «рогачи» и повесы так же служили моделями Пушкину, как венецианские куртизанки – Веронезу”[370]. В “Гавриилиаде” он видел “нежное сияние любви к миру, к земле”, чуждое современным “утонченникам”. Жизнелюбие “барина” Державина и “поклонника Вакха и Киприды” Пушкина для Ходасевича занимает законное место в народном, монументальном, всечеловеческом искусстве будущего, рядом с “вечными проблемами человеческого духа”.
При “диктатуре бельэтажа” такое искусство, по мысли поэта, невозможно. Поиск того общественного устройства, при котором утопия осуществима, должен стать общим делом “всех живых” – правых и левых. Иначе и революция ни к чему. А большевики, по крайней мере, предлагают нечто принципиально новое, дающее хоть какую-то надежду.
Но даже если и революция сама по себе не откроет этого пути, она дарует ищущему бесценный по трагическому напряжению опыт – экзистенциальный опыт, как сказали бы полвека спустя:
…К чему таиться? Сердце человечье
Играет, как проснувшийся младенец,
Когда война, иль мор, или мятеж
Вдруг налетят и землю сотрясают;
Тут разверзаются, как небо, времена –
И человек душой неутолимой
Бросается в желанную пучину.
В сущности, это опыт смерти и нового рождения. Именно об этом идет речь в центральном стихотворении новой книги Ходасевича, написанном в декабре 1917 года:
…Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, –
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
Об этом же опыте идет речь и во “2-м ноября”. На поверхности – кровь, несчастья, утро, пропахшее горькой желчью, поэт, посещающий своих друзей (как следует из позднего авторского примечания – Гершензонов), чтобы убедиться, что они живы и здоровы. И вдруг случайные эпизоды – красный гроб в мастерской столяра, задумавшийся мальчик во дворе – рождают такое глубинное ощущение истинного бытия, что даже пушкинская гармония не выдерживает конкуренции с ним:
…впервые в жизни,
Ни “Моцарт и Сальери”, ни “Цыганы”
В тот день моей не утолили жажды.
2
В последние предоктябрьские и первые послеоктябрьские месяцы Ходасевич был вплотную занят проектом, лишь косвенно связанным с драматичными событиями современности. Он занимался переводами еврейской поэзии.
Как известно, существует несколько еврейских языков. На одних говорит или говорило больше народу, на других меньше, на одних существовала значительная литература, на других нет. Базовый язык, иврит, в основе своей – язык Ветхого Завета, который в эллинистическую и римскую эпохи и особенно в столетия рассеяния исчез из каждодневной разговорной практики, оставшись языком богослужения и высокой книжности. Роль его была примерно такой же, как у латыни в средневековой Европе, с той существенной разницей, что ивриту учили всех еврейских мальчиков, хотя и с неравным успехом. В то же время в диаспоре сформировались “бытовые”, если можно так выразиться, еврейские языки на основе наречий окружающих народов. Самый известный и распространенный из них – идиш, выросший из верхнегерманских диалектов и испытавший сильное влияние иврита и, с другой стороны, славянских языков. До начала XX века он официально именовался “еврейским жаргоном”, потом некоторое время – “разговорно-еврейским языком”.
Еврейская литература Нового времени, сложившаяся в основном в XIX веке и к рубежу столетий вступившая в пору расцвета, развивалась как на иврите, так и на идише. При этом первый вплоть до 1920-х годов был языком в первую очередь высокой поэзии, второй – демократичной прозы и драматургии. Крупнейшие мастера, такие как Бялик или Шолом-Алейхем, писали на обоих языках, но один из них для каждого писателя был “главным”. Выбор языка был связан не только с особенностями дарования или с жанровой принадлежностью, но отчасти и с идеологией. В начале ХХ века между собой боролись несколько проектов модернизации еврейского народа и обретения им полноправия. Сионисты были сторонниками возрождения иврита как живого языка (и к 1910-м годам в Палестине уже во многом преуспели в этом) и – не всегда, но довольно часто – неприятелями “жаргона”, в котором видели язык галута, изгнания; леваки из Бунда и партии “Поалей Цион” отстаивали права идиша и ненавидели “клерикальный” иврит (последующая языковая политика советской власти в этой области – во многом плод их усилий); сторонники национально-культурной автономии занимали позицию компромиссную.
Очевидно, что в обстановке интереса к “инородческим” литературам не мог не возникнуть интерес и к литературе
- Азеф - Валерий Шубинский - Биографии и Мемуары
- Державин - Владислав Ходасевич - Биографии и Мемуары
- Казнь Николая Гумилева. Разгадка трагедии - Юрий Зобнин - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- За столом с Пушкиным. Чем угощали великого поэта. Любимые блюда, воспетые в стихах, высмеянные в письмах и эпиграммах. Русская кухня первой половины XIX века - Елена Владимировна Первушина - Биографии и Мемуары / Кулинария
- Портреты словами - Валентина Ходасевич - Биографии и Мемуары
- Пятьдесят восемь лет в Третьяковской галерее - Николай Андреевич Мудрогель - Биографии и Мемуары
- Неизвестный Олег Даль. Между жизнью и смертью - Александр Иванов - Биографии и Мемуары
- Жизнь графа Николая Румянцева. На службе Российскому трону - Виктор Васильевич Петелин - Биографии и Мемуары / История
- Конец Грегори Корсо (Судьба поэта в Америке) - Мэлор Стуруа - Биографии и Мемуары