Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следует, однако, заметить, что отделенность эта не абсолютна и варьируется по разному — от Израиля до Англии (где королева как-никак глава англиканской церкви); во-вторых, сами юридические и государственные установления изначально были порождением религиозного сознания; и, в-третьих, что самое главное, человек как общественное животное руководствуется в своей политической жизни не только уголовно-процессуальным кодексом. В свою очередь, литература, утратив свой статус сакраментального религиозного текста, не утеряла, тем не менее, своей роли в формировании каких-либо общественных взглядов. Человек слова тут, может быть, не становится, как в сталинской России, автоматически общественным деятелем, но верно и другое: общественный деятель (занятие словесное по существу) не может существовать без литературы, поскольку всякая речь по природе своей цитатна и нуждается в литературных источниках, как рыба в воде. Стерильная отделенность литературы от общественной ситуации подразумевает карантинное разделение человеческих особей на немых и говорящих.
Детскость и, одновременно, циничность тяги к державной силе, разнузданное варварство этой тоски по политической мощи не означают, что высокая, истинная литература должна чуждаться власти. Это не так. Литература не отражает жизни, как и жизнь не диктуется литературой; это часть жизни, это еще одна жизнь, где автор правит как самодержец. Для меня мои слова, мысли моих персонажей и сами персонажи столь же реальны, что и деревья, деньги или правительство. Но в отличие от последних мои слова, подслушанные извне или продиктованные свыше, подвластны моей воле. При всем при этом существуют они, они живы помимо меня лишь тогда, когда их слышат, когда их читают, когда их обговаривают. Это такой субъективный идеализм: слова поэта существуют лишь тогда, когда их слышат. И чем больше людей их слышат, тем живей они становятся. Поэт борется за обретение аудитории, за власть над ней не для себя, а для своих слов (чем больше поэта любят, тем лучше он поет). Большой поэт может быть и политиком, и отшельником, но большая поэзия немыслима без большого читателя. Можно сказать больше: именно с усугублением отделенности религиозного закона от государственного от поэта ждут слова, соединяющего религиозное (то есть различающее, скажем, собрата даже в самом ненавистном из твоих врагов) восприятие происходящего с общественным долгом (требующим, чтоб враг общества был уничтожен). Толпа все еще ищет поэта и все еще хочет видеть в нем пророка. Никто другой на эту роль не готов. Конечно же, фальшивых пророков всегда больше, чем истинных. Но поэт, отказывающийся от общественной власти слов, не напоминает даже короля Лира, самоотречением проверявшего своих подданных на верность: потому что король без короны не перестает быть королем по крови, но поэт, обрекающий свои слова на вечное одиночное заключение, это уже не поэт, а тиран.
Двуязычное меньшинствоВсе сказанное — попытка подвести итоги кардинальных перемен в позициях и самих литераторов, и публики в самом болезненном из российских вопросов — о политическом соучастии. Для меня лично эти драматические перемены ведут свой отсчет с идеологического «землетрясения», которое я пережил в Лиссабоне на литературной конференции в самом начале эпохи советской перестройки, ровно двадцать лет назад. И инициатором этого пересмотра российских позиций стал Салман Рушди.
Оглядываясь назад, я понимаю, почему так задело Салмана Рушди мое эссе «Двуязычное меньшинство». Эссе было написано мной по заказу Анн Гетти и лорда Вайденфельда — организаторов международной литературной конференции The Wheatland Foundation в мае 1988 года в Лиссабоне, где было более 70 участников из разных стран мира. Переведенное на все мыслимые языки, эссе должно было служить поводом для дискуссии в тот день, когда обсуждались современные проблемы русской литературы. Точнее, русско-советской литературы. И русской несоветской литературы. Не считая советской нерусской литературы. За столом на сцене делегаты и делились по этим категориям: как представители «русской советской» литературы — Лев Аннинский, Татьяна Толстая и Анатолий Ким; от советской нерусской литературы — Грант Матевосян; а от русской несоветской — Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и ваш покорный слуга.
Речь шла о понимании литературы как некоего гибрида между интимностью личного общения и — общественной гласностью, площадной публичностью; между личным разговором и — языком толпы. Я говорил о том, что «писатель по природе своей есть двуязычное меньшинство в толпе единомышленников». Эта двуязычность может быть спровоцирована и идеологическим двурушничеством (в советском конфликте власти и интеллигенции), и религиозной расщепленностью в век атеизма, и (как, скажем, лично для меня) эмигрантской раздвоенностью. Это не значит, что писатель как личность, как гражданин не может исповедовать некую цельную и последовательную идеологию, даже стать партийным деятелем. Но эта партийность не всегда выражается однозначно. Аполитичность — это тоже политическая позиция. В связи с этим у меня и возник пассаж о Салмане Рушди.
Дело вот в чем. В своем довоенном эссе «В чреве китовом» Джордж Оруэлл, анализируя порнографическую прозу Генри Миллера 30-х годов о Париже американцев-экспатриантов, говорил, что в умолчании Миллером идеологических дилемм эпохи — единственно достойная, возможно, политическая платформа в тогдашней атмосфере манипулирования такими моральными категориями, как общественный долг, совесть, соучастие (это была эпоха гражданской войны в Испании). В связи с этой мыслью я и процитировал памфлет Салмана Рушди, где он подверг Оруэлла убийственной критике именно за аполитичность, обвинил его в буржуазном эскапизме и призвал (как я тогда считал) всю мыслящую интеллигенцию «К штыку приравнять перо».
О «Сатанинских стихах» я тогда еще не слышал — по той простой причине, что тогда они еще не вышли в свет. В день дискуссии чуть ли не в первом ряду в зале, в компании Мартина Эмиса и Иена Макьюена, я увидел Салмана Рушди. На сцене за длинным дискуссионным столом под председательством литературоведа и слависта Майкла Скэмела сидели вперемежку представители российской метрополии и эмиграции, впервые встретившиеся друг с другом на одной «российской панели» без всяких официальных посредников. Мы все нервно делали друг перед другом вид, что советских границ не существует. Мы все, мол, бывшие советские, ныне антисоветские, разбросанные по всему миру — от Москвы до Нью-Йорка — люди слова, а не дела, и грязными политическими склоками заниматься не собираемся. Однако каждый чувствовал себя (по отношению к другому) вроде еврея или негра в привилегированном гольф-клубе: в постоянном ожидании, что наступит момент, когда ему укажут на его происхождение. Видимо, все, что было в России отрицательного, воспринималось как тоталитарно-советское, а все, что было сказано о русской литературе, воспринималось лично на свой счет — хотя все мы готовы были подписаться под общей декларацией полной аполитичности героев-одиночек. Один только Грант Матевосян, вроде бы, не скрывал своей общественно-политической позиции.
«Гады! Гады! Гады!», повторял он периодически и довольно громко, неясно в чей адрес. Лишь в конце нашего пребывания в Португалии я решился спросить его — кого он имеет в виду? Выяснилось, что, глядя на дворцы и ландшафты Португалии, он не мог забыть, что сотворили «гады» — советское руководство — с его собственной маленькой родиной.
Больше всего в присутствии компатриотов и товарищей по оружию (перу) нервничал Сергей Довлатов. «Я так нервничал, Зиновий, только раз в жизни», говорил он. И рассказал мне историю про то, как он с женой после какой-то пьянки шел по ночному Нью-Йорку и заблудился в даунтауне. Это была душная влажная нью-йоркская летняя ночь. На улицах валяются бродяги и бродят доходяги. Жуть. И вдруг из переулка появляется гигантский негр. И движется прямо на них. Негр почти голый, мускулы размером с пудовые гири, с шеи свисают цепи, на руках браслеты, волосы заплетены в африканские косы. Довлатов решил: всё, конец. Все дальнейшее рассказала ему жена. На мгновение оцепенев, Сергей встряхнулся и бросился вперед, навстречу негру, схватил его в свои объятия и — поцеловал! Прямо в губы. Взасос. «Ты видел когда-нибудь белого негра?» спрашивала его потом жена. Дело в том, что негр от этого поцелуя совершенно побелел. От ужаса. Глянул с побелевшим лицом на огромного, чуть ли не двухметрового Довлатова и бросился бежать, с криками ужаса, гремя цепями и браслетами.
Я ждал, как Довлатову удастся снять нервное напряжение на этот раз. В отличие от своего старого приятеля Бродского он чувствовал свою отчужденность и среди элиты англоязычной литературы, и среди советской, когда-то родной ему шатии-братии. Пил с каждым днем все больше и больше.
- На публику - Мюриэл Спарк - Современная проза
- Ароматы кофе - Энтони Капелла - Современная проза
- Московский процесс (Часть 1) - Владимир Буковский - Современная проза
- Собиратель ракушек - Энтони Дорр - Современная проза
- Перед cвоей cмертью мама полюбила меня - Жанна Свет - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Дела твои, любовь - Хавьер Мариас - Современная проза
- Эта любовь - Ян Андреа - Современная проза
- Сладкая жизнь эпохи застоя: книга рассказов - Вера Кобец - Современная проза
- Мальдивы по-русски. Записки крутой аукционистки - Наташа Нечаева - Современная проза