Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто сочинил эту газету?! А кто сочинил следственное дело его, Ивана Макарова? Да все та же многозевная, вездесущая и всемогущая гидра!
Критики обвиняли Макарова в психоиррационализме. Но такого фантасмагорического мрака, какой ждал его теперь, он и представить себе не мог. Никакого воображения не хватит! И все же многое, что случилось с ним в тюрьме, будто предвидел заранее! В сохраненной его женой, не опубликованной до сих пор автобиографической зарисовке «Как я себя погубил» писал:
«…А дальше приходит Великий Инквизитор. Неумолимый палач — сознание. Он, высокий, сморщенный старик, вытягивает длинный, сухой холст пергамента:
— А в чем социальный смысл сего творения?
Вместе с Великим Инквизитором приходит масса мелких палачей, и у каждого своя пытка».
На Лубянке Макаров попал в руки сержанта Семена Павловского, который отличался особой лютостью. А чего церемониться–то с врагами народа! Есть простой и безотказный способ расколоть любого, способ, старый как мир и к тому же указанный начальством, стало быть, узаконенный — кулак. Чего мудрить–то?
«Бить морды при первом допросе, брать короткие показания на пару страниц от «участника организации» о новых людях», — наставлял своих молодцов замнаркома внутренних дел Заковский. Один из исполнителей этого приказа, председатель расстрельной тройки по Москве и области М. И. Семенов, арестованный позже, рассказывал, что такая установка «вызывала массовые, почти поголовные избиения арестованных и вынужденные, клеветнические показания не только на себя, но и на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников, а также на лиц, которых они никогда не знали».
По следствию — и суд: «За один вечер мы пропускали по 500 дел и судили по несколько человек в минуту, приговаривая к расстрелу при рассмотрении дел «альбомным порядком»”.
Куда же смотрели партия и правительство и, главное, «величайший гуманист всех времен и народов»? А туда же. Без его ведома никто бы на такое не осмелился. Сталин даже не счел нужным это особенно скрывать — в своей шифротелеграмме 10 января 1939‑го разъяснил, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937‑го с разрешения ЦК ВКП(б) и что этот метод «должен обязательно применяться и впредь как совершенно правильный и целесообразный метод».
Так что с санкции, по прямой указке кремлевского пахана чекистские урки, человекообразные звери, превращали лица в «морды» и «били при первом до–просе». Без всяких там идейных заморочек и доказательств вины — примитивно, по кулачному праву. Такая система была внедрена и утверждена сверху донизу, по всей цепочке палачей — от Сталина до Павловского.
Брали человека как некое сырье, полуфабрикат, и делали из него нужное изделие — по заказу и рецепту — это и есть провозглашенная большевиками «переделка человека», не в бухаринской теории, а в сталинской практике. Неужто был прав бедняга Бухарин, когда говорил: «ГПУ свершило величайшее чудо всех времен. Оно сумело изменить саму природу русского человека»? И какими душераздирающими подробностями сие сопровождалась — это уже лубянская кухня, это в протоколах не фиксировалось. Ставка на самое могучее и древнее — биологический закон выживания: за клевету на себя и других обещана жизнь.
Лубянские досье являют всю палитру человеческого поведения в нечеловеческих условиях. Ведь фактом ареста человек выбрасывался в иной мир, в великое одиночество, начиналось испытание всех его качеств, способности и на подвиг, и на злодейство. И кажется, люди одновременно и лучше, и хуже, чем мы думаем, всегда больше наших представлений о них.
Железные партийцы, попадая в застенок, зачастую держались малодушней и быстрее сдавались, в отличие от тех, чью душу держал не генсек, а Бог. Как же так, родная партия их предала! Быть такого не может. Партия не ошибается. И остается признать, что это ты сам — предатель. Но ведь и это неправда! И выхода из этой западни нет. А верующие, те и не ожидали справедливости на земле, их правда была на Небе.
Мало кто даже перед смертью нашел мужество сорвать с себя партийную маску и вместо привычной демагогии произнести простые, человеческие слова. Как это сделал, например, в своем последнем слове первый секретарь компартии Узбекистана Акмаль Икрамов: «Я сейчас — раздетый человекоподобный зверь».
Одни молчали, словно воды в рот набрали, другие — крови…
А бывало, про себя рассуждали и так: если упрусь — все равно добьются пытками. И будет еще хуже, заложу еще больше. А пока хоть контролировать себя могу. Психология заложника: буду сопротивляться — возьмут близких. Пусть лучше погибну я, раз так суждено, ценой их спасения.
Муки физические соединялись с душевными и неизбежно приводили к надлому. Человек переставал сопротивляться, ему становилось все равно, он уже даже хотел смерти, как избавления от мук. Так ждут ее неизлечимые больные — когда умереть легче, чем жить, она кажется уже не злом, а единственным выходом. Поэтому большинство и умирало молча, покорно. Попав в этот, не загробный, а вполне реальный ад еще при жизни, человек испытывал такой внутренний переворот, который может понять лишь тот, кто сам это пережил…
Водить рукой по бумаге, то есть писать, сержант Павловский не любил. Использовал такую чекистскую тактику — загнав подследственного в угол показаниями, выбитыми у других, заставлял его строчить подробные собственноручные показания, а потом уже, по этой шпаргалке, и кроил на скорую руку протоколы допросов, уснащая их обильно выражениями из стандартного набора политического компромата. Кашу маслом не испортишь!
Сколько бы ни отпирался Иван Макаров поначалу, результат был предрешен. 23 марта на свет появляется подписанный протокол, после которого подследственного можно уже оставить в покое, вернее, поставить к стенке. На бумаге все выглядит гладко: «Я решил давать откровенные показания». Что за этим стоит, мы знаем.
«Я высказывал, что в СССР осуществляется не социализм, а голая непри–крытая эксплуатация трудящихся. Политика партии приводит страну к гибели, коллективизация является лишь орудием для выколачивания средств из крестьянства и ведет к разорению страны. Я обвинял ВКП(б) в том, что она осуществляет эту политику путем полицейского террора, превращая Россию в николаевскую казарму».
Беспощадный приговор выносит писатель преступной власти! И как знать, может быть, за этим стоит подсознательное желание: раз уж нет возможности бороться с насилием и ты в безысходной ловушке, — выговориться напоследок, не сгинуть просто так, бездарно, «сказать себя», положив конец двоедушному существованию, вдруг кто–нибудь, когда–нибудь услышит, выкрикнуть правду, сорвать идиотскую плакатную улыбку с трагического лица человека.
ОГПУ — НАШ ВДУМЧИВЫЙ БИОГРАФ
Как–то так получалось, что ни одна встреча у писателей без злодейств против Сталина не обходилась. Однажды Иван Макаров уговаривал Павла Васильева написать поэму «Иосиф Неистовый» и показать гибельную для крестьянства политику. В другой раз, в ресторане напротив телеграфа, где частенько выпивали писатели, Юрий Олеша попросил Павла прочитать его стихи о вожде. Тот, правда, отказался — место уж слишком неподходящее.
Впрочем, стихи эти, отчаянные, самоубийственные, были чекистам известны. Они фигурируют в следственном деле «Сибирской бригады» — группы молодых писателей Николая Анова, Евгения Забелина, Сергея Маркова, Леонида Мартынова, отправленных в 1932‑м в ссылку за антисоветчину. Органы не только делали биографию писателя, но и сохраняли ее в своих необъятных анналах. «ОГПУ — наш вдумчивый биограф», как точно выразился в своих стихах Мартынов. Проходил тогда по этому делу и Павел Васильев, но обошлось, отделался испугом. Однако стихи о Сталине были не из тех, что забываются, они остались лежать в лубянском архиве, как мина замедленного действия.
История их такова. Друг Павла, прозаик Николай Анов, работавший в журнале «Красная новь», вывесил на стене в редакции «шесть условий товарища Сталина» — из речи того на совещании хозактива, экономические прописи, которые вдалбливались в сознание всего населения. Как–то, когда Павел заглянул в редакцию, Анов предложил ему зарифмовать их гекзаметром. Поэт сел и написал экспромт, дошедший до нас не полностью из–за неприличных слов. Но и того, что осталось, достаточно — человек, сочинивший и публично прочитавший такое, был обречен.
Эта эпиграмма написана раньше знаменитого, вошедшего в историю антисталинского «Мы живем под собою не чуя страны…» Осипа Мандельштама и тоже достойна перенесения из следственного дела в антологию русской поэзии ХХ века:
Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына.Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело.Нарезавши тысячи тысяч петель,насилием к власти пробрался.Ну что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне,семинарист неразумный!..В уборных вывешивать бы эти скрижали…Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветамиИ в жопу лавровый венок воткнем.
Как же Павел уцелел при такой крамоле? Просто ему очень повезло на следователя, который за рамками чекистских обязанностей оказался еще и любителем литературы: познакомившись со стихами молодого поэта, понял, что перед ним — большой, истинный талант. Тогда — время еще было не такое зверское — этот следователь, Илья Илюшенко, сделал все, чтобы спасти своего арестанта: несмотря на явно антисоветские стихи, Васильев был осужден условно и вышел на волю. Помогло Павлу и «чистосердечное раскаяние», вернее, то, что «сотрудничал со следствием», словоохотливо живописал грехи — свои и своих товарищей.
- Поэт-террорист - Виталий Шенталинский - Филология
- Довлатов и окрестности - Александр Генис - Филология
- Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы. - Борис Соколов - Филология
- Практические занятия по русской литературе XIX века - Элла Войтоловская - Филология