Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава седьмая
ДВЕ ФОТОГРАФИИ
Белый железнодорожный китель
Дедушка умер через несколько лет после своего возвращения, и я помню, что перед смертью он повел меня фотографироваться. Почему-то ему вдруг захотелось сфотографироваться со мной, очень захотелось, ну просто приспичило, что называется. И он всполошился, озаботился, забеспокоился, велел меня получше одеть, причесать мокрой расческой (чтобы хотя бы немного усмирить мой непокорный хохол), и сам надел свой белый железнодорожный китель. А если дедушка надевал белый китель, значит, случалось что-то небывалое, совершенно невероятное. Вот и на этот раз — случилось, и все в доме притихли, присмирели, а дедушка взял меня за руку и повел на Арбат к фотографу. Тот нас долго усаживал перед своей треногой с таинственным фиолетовым колодцем объектива, делал какие-то пассы, примеривался к нам, присматривался, прикидывал, что-то мурлыкал, сыпал прибаутками. Говорил: «Теперь мы улыбаемся», хотя при этом улыбался лишь он сам, а мы, застывшие как истуканы, в полуобморочном страхе ждали, когда же, наконец, свершится, что-то щелкнет, вспыхнет, оставляя в воздухе вьющийся дымок и запах сгоревшего магния, и он, мучитель, нас отпустит…
Эта фотография сохранилась, вставленная в овальную застекленную рамку с упором (чтобы держать ее на столе): дедушка, неестественно выпрямившись, сидит, а я, обомлевший от страха, стою, осторожно прислонившись к нему, одетому в праздничный белый китель. Мне кажется, в белом железнодорожном кителе душа дедушки и вознеслась на небо и там ему оставили этот китель вместо ангельских одежд. И в том-то заключался умысел дедушки-ангела, вдруг вознамерившегося со мной сфотографироваться, чтобы стоявший передо мной снимок доносил до меня некий евангелический отсвет, запечатлевая дедушку таким, каким он был на небе.
Но была и другая фотография, не небесная, а земная, даже подземная, могильная, таившая в себе мучительную экзистенцию, связанную с мыслью о том, что я когда-нибудь умру…
У крестной
Бабушка умерла через год после дедушки. Отпевали ее в Храме апостола Филиппа, где меня крестили, а похоронили на Ваганьковском кладбище, рядом с дедушкой, под тем же плоским железным крестом, выкрашенным серебристой краской, и замшелым могильным камнем, в который был вделан выпуклый медальон с их фотографией, а под нею высечены даты их рождения и смерти. Самих похорон бабушки (так же, как и дедушки) я не помню: это время я провел у крестной, жившей в соседнем восьмиэтажном доме-великане. Да, провел у крестной, потому что родители решили меня поберечь, пощадить, избавить от тягостных впечатлений — тягостных для детского ума и воображения. Провел, ничего не подозревая и в то же время смутно догадываясь о случившемся.
В тот день они привели меня за руку. Привели одетого и причесанного так, как ребенка моего возраста обычно одевали и причесывали для гостей: в вельветовых брюках с ремешками крест-накрест, наглухо застегнутой рубашке, сдавливавшей шею жестким воротником, туго зашнурованных и до блеска начищенных ботинках и с мокрыми следами расчески на косо подстриженной мальчишеской челке, бессмертном изобретении парикмахеров пятидесятых годов. Привели и оставили, уверенные, что я избавлен, что здесь мне будет лучше, и они могут быть за меня спокойны, поскольку в гостеприимном доме крестной, вечно взлохмаченной, взбалмошной, чудаковатой (со смешной фамилией — Пикулькина), мне ничего не грозит.
Оставили, а сами, желая уберечься от моего рева, неизбежного при расставании, ушли, улизнули, незаметно выскользнули за дверь, улучшив момент, когда крестная отвлекла мое внимание наспех выдуманной игрой: «Ну-ка закрой глаза, а я от тебя спрячусь!» И я доверчиво отвлекся, заигрался, забыл на время об отце и матери. Но сознание, что меня привели и обманом оставили, в конце концов, оказалось еще более тягостным, чем впечатления от похорон, и я прожил три мучительных дня в чужом доме, среди чужих вещей, чувствуя себя то ли наказанным, то ли брошенным, то ли похороненным заживо.
Крестная носила широкие балахоны, целыми днями курила дешевые папиросы, вставленные в дорогой костяной мундштук, и лежала с книгой на диване, уперев округлый локоть в красную атласную подушку. Начитавшись, она садилась у большого, наполовину покрытого пылью зеркала (до самого верха домработница никогда не дотягивалась) и с ожесточенной, страшной гримасой всматривалась в него, сжимая подлокотники кресла и наклоняясь почти вплотную к собственному отражению. Затем самозабвенно выдергивала седые волоски, жадно пудрилась, нетерпеливо душилась и пилкой подравнивала ногти.
Ее муж-архитектор, вечерами возвращавшийся домой, снимал в передней профессорские калоши и ставил в угол суковатую палку, не столько помогавшую ему при ходьбе, сколько придававшую всей его грузной фигуре некую законченность и ту неуклюжую грацию, с которой поднимается на задние ноги цирковой слон. Затем он вешал на крюк длинное габардиновое пальто с оттянутыми карманами и, нехотя потыкав серебряной вилкой в тарелку, запирался в комнате, обклеенной викторианскими обоями, включал бронзовую настольную лампу, привезенную некогда из Венеции, и до самого сна раскрашивал деревянные пасхальные яйца.
Эта страсть (вместе с неумеренной любовью к сладкому) пробудилась в нем после того, как он был уличен в космополитизме, заклеймен, разжалован и изгнан со всех кафедр — вот и приходилось ходить по квартирам и зарабатывать продажей крашеных яиц. На кафедру его потом вернули, но страсть (так же, как и любовь) осталась, и вот вечерами он предавался… Надкусив шоколадную конфету и от блаженства зажмурившись, раскрашивал. Раскрашивал любовно, кропотливо, аккуратно. Выводил кисточкой затейливые узоры, давая им подсохнуть и наводя на них новые узоры, еще более затейливые и причудливые. И таких пасхальных яиц накопилось уже великое множество — на буфете, на красном кабинетном рояле, медные колесики которого утопали в турецком ковре, за стеклами резного книжного шкафа, — и хозяин бдительно следил, чтобы я не покушался на его сокровища. «Смотри, не трогай. А то уронишь и разобьешь», — грозил он мне пальцем, показывая на полки с раскрашенными яйцами и как бы предупреждая, что, если я не послушаюсь, то даже положение крестника не спасет меня от заслуженной расправы и суровой кары.
Вот я и не покушался ни на пасхальные яйца, ни на флаконы с духами, ни на костяной мундштук — ни на что не покушался и даже упрямо отказывался от еды. Мне не хотелось ни куриного бульона с гренками, ни бараньей котлеты, утопающей в кружеве луковых колец, ни сладкого дымящегося какао в розовой чашке. Я целыми днями сидел на стуле, а если стул вдруг оказывался кому-то нужен, пересаживался на диван, с дивана — на табуретку, с табуретки — снова на стул. И так без конца, пока крестная не подзывала меня к себе, не брала в ладони мое лицо, не целовала меня в лоб и не произносила: «Бедный мальчик, как мне тебя жалко! Конечно же, дети все понимают!»
Молчал и я
Да, такова была мучительная экзистенция этих дней, что она заставила еще острее понять и почувствовать то, от чего меня так настойчиво оберегали. Почувствовать, несмотря на все старания, чтобы я не чувствовал, и поэтому я вернулся от крестной домой, уже заранее готовый к тому, что за время моего отсутствия произошло нечто, не позволявшее мне спрашивать о бабушке, и своим обреченным, покорным молчанием я как бы выполнял негласный договор, заключенный со взрослыми.
Молчали взрослые, изредка поднося платок к глазам, глубоко вздыхая и обмениваясь скорбными взглядами, выражающими стремление утешить друг друга и призвать смириться с неизбежным. Молчал и я, катая по полу машинку, сосредоточенно нагружая ее кубиками, опрокидывая и вновь нагружая, чтобы у взрослых не создавалась видимость, будто я собираюсь их спросить. Я избегал задавать им даже посторонние вопросы, словно опасаясь того, что взрослые заподозрят во мне желание спросить о главном, и если мне хотелось пить, я сам забирался на стул и тайком доставал из буфета чашку. Мне казалось, что даже чашка невидимыми нитями связана с умершей бабушкой и если я открыто возьму ее с полки, то тем самым оскорблю о ней память и вызову негодующее возмущение взрослых.
Поэтому лучше уж было незаметно похитить чашку, самому налить в нее воды с крупинками желтоватой накипи, отслоившейся от стенок чайника, торопливыми глотками выпить, спрятавшись за буфет, и так же незаметно поставить на место. Таким странным, непонятным, загадочным было мое поведение после похорон, значение — экзистенциальный смысл — которых я для себя так и не уяснил, но, зато я вскоре постиг на собственном опыте, что означало выражение взрослых: ходить на могилку.
- Принцесса из собачьей будки - Елизавета Ланская - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Космос, нервная система и шмат сала - Василий Шукшин - Современная проза
- Message: Чусовая - Алексей Иванов - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Сад, где ветвятся дорожки - Хорхе Борхес - Современная проза
- Зеркало идей - Мишель Турнье - Современная проза
- Одержимый - Майкл Фрейн - Современная проза
- По ту сторону (сборник) - Виктория Данилова - Современная проза
- Блеск и нищета русской литературы: Филологическая проза - Сергей Довлатов - Современная проза