Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В центре повествования — некий Кирилл Ждаркин. Именно он, Кирилл, «Кирька», является организатором коммуны. Из армии, после демобилизации, возвращается он в родную деревню. Его поражает общая косность, нищета. Он усиленно занимается своим хозяйством, но вовремя спохватывается: так ведь и в кулака легко превратиться. Кирилл отправляется в город, поступает на завод. Пелена наконец спадает с глаз его. Долой собственность, коммуна, колхоз – вот спасение. Кирилл опять идет в деревню и в среде, уже подготовленной старым энтузиастом-большевиком Степаном Огневым, организует общую жизнь на социалистических началах. У Кирилла Ждаркина в деревне много врагов. Советская критика усиленно хвалит Панферова за то, что он в «Брусках» воплотил ленинское учение о «двух душах» крестьянина: душа торгаша, приобретателя, и душа труженика… Действительно, даже враги Кирилла, за исключением самых заклятых, начинают колебаться при виде достигнутых им успехов. Классовая борьба идет не только между отдельными группами крестьян, но и в индивидуальных сознаниях. Кирилл тут-то и проявляет чудеса тактической мудрости, по последним партийным рецептам. За исключительные заслуги его назначают членом ВЦИКа. Это, впрочем, не мешает ему в конце второго тома «Брусков» оказаться в затруднительном положении и даже выпустить власть над коммуной из своих рук… Было бы слишком долго рассказывать, почему и как это происходит. В дальнейшем, несомненно, Кирилл ошибки свои исправит. Панферов ведь только для того и заставил его эти ошибки сделать, чтобы показать, как их надо «ликвидировать».
Вокруг Кирилла Ждаркина — толща крестьян. Ради общей их панорамы книгу Панферова следует прочесть и тому, кто в спасительность колхозной идеи не верит и использованием торфа не озабочен. Кирилл — фигура довольно ходульная. Но в рассказе о тех, кто его окружает, есть наблюдательность и правдивость. Качества эти Панферов мог бы, пожалуй, использовать в ряде очерков лучше, чем в романе, но «Бруски», в сущности, на ряд очерков и распадаются.
Во всех книгах, приходящих к нам из России, сквозь их условность и казенщину одно чувствуется несомненно: Россия перерождается, она не та, чем была, и такой, как была, уже не будет… Это утверждение отрицательное. Утверждать что-либо положительно – какой она будет – еще слишком рано. Но всякий материал, увеличивающий основательность наших догадок, ценен. В «Брусках» такого материала – изобилие, и касается он основного слоя русского народа. Если верить, что колхоз Кирилла Ждаркина рано или поздно распадется, надо тем более знать, каков он был, как к нему люди относились, чего ждали от него, почему в нем разочаровались. Как документ осведомительный, «Бруски» – книга первостепенной важности. О том, что мы из нее узнаем, – когда-нибудь в другой раз.
ПАМЯТИ ДОСТОЕВСКОГО
Писатель оставляет после себя свое «творчество» – свои книги. В них он высказал или попытался высказать все лучшее, все самое важное и нужное, что было в его сознании. Казалось бы, – что нам его жизнь? Не все ли равно, был ли он счастлив, как обстояли его денежные дела, каковы были его взгляды, о чем он переписывался с друзьями? Какое это имеет значение? При жизни своей писатели, большей частью, резко протестуют, если в их произведениях усматривают биографичность. «Биография моя никого не касается, — утверждают они, — вот мои писания, читайте их, критикуйте. Одно дело жизнь, другое — творчество».
Совсем недавно знаменитый поэт Поль Валери на одном литературном собрании говорил, что как только вещь написана, автор уже к ней непричастен и ни в коем случае не вправе вмешаться — intervenir, — чтобы вещь эту так или иначе прокомментировать. Поль Валери сдержанно и тонко улыбался, объясняя это; он заученным изысканно-небрежным жестом поправлял спадающую прядь на лбу, он тут же иллюстрировал свою мысль остроумнейшим примером…
Нельзя было сомневаться: по отношению к себе он прав. Действительно, что может прибавить к стихам Поля Валери какое-нибудь его личное «вмешательство». У этого поэта, у таких писателей вообще ум освободился от влияния страстей, от мутной, грязноватой и плодотворной области «жизненных стихий». Он свободен, и грустной своей свободе он радуется. Он играет, творя, и как бы ни были значительны и высоки элементы, в эту игру входящие, в пределах своих они ограничены… Иногда от такого писателя могут остаться необычайно интересные, подлинно-замечательные частные письма, как от Флобера, например. Однако они интересны только сами по себе. В стремление Флобера создать искусство совершенное и законченное в себе эти письма врываются как нечто чуждое и даже разрушительное. Они обнаруживают в поэте то, что тот хотел утаить.
Раскроем на любой странице «Бесы» или «Братья Карамазовы», или «Записки из подполья». Если держаться того взгляда, что искусство есть игра и нечто, само собой ограниченное, то в этих книгах искусства нет. Я думаю, что если бы Достоевский мог как бы то ни было, каким бы то ни было способом вмешаться «intervenir», чтобы мы его лучше поняли, то он, не колеблясь, сделал бы это, пожертвовав при этом цельностью своих романов, всеми сторонами стройности и гармонии, — только ради того, чтобы от человека к человеку дошла мысль, стремление, воля. Уверенности или самодовольства художника в нем не было.
Был человек, переживший довольно долгую, мучительную и беспорядочную жизнь, знавший, кажется, все искушения, какие доступны людям, «прошедший через все отрицания», по его собственным словам, — и не то что занимавшийся «изящной словесностью», а изнывавший в нескончаемой тяжбе с Богом за себя и за всех людей: образы их теснились в его сознании, он их «воплощал» и каждого наделял новым вопросом к Богу, иногда тут же придумывая и вероятный ответ. Так возникали его романы. Они не похожи ни на «панораму эпохи», ни на «свидетельство о жизни» в толстовском смысле: нет, если это свидетельство, то слишком пристрастное. Если панорама, то слишком прихотливая… Но именно в пристрастности, в личной, индивидуальной прихотливости замысла и заключена сила романов Достоевского, — вернее, их выразительность, их «неотразимость».
Перечитывая Достоевского, всего подряд, и, — это очень важно, — постаравшись забыть все, что о нем до сих пор было сказано и написано, т. е. как бы снова встречаясь с ним лицом к лицу, чувствуешь с полной ясностью, что главнейшая и постоянная тема Достоевского есть вопрос: откуда в мире страдание? Он эту мысль развил во всех направлениях и разветвлениях, доведя ее до самых таинственных «метафизических глубин», но ставил-то он вопрос всегда с тревожной личной заинтересованностью, как бы оставляя себе право голоса, «последнее слово» на суде, и весь свой жизненный опыт привлекая как материал по этому делу.
Достоевский не раз жаловался, что не может работать, «как Тургенев, как Гончаров, как Толстой». Непосредственно он имел в виду денежную обеспеченность: ему бы тоже хотелось писать медленно, исправлять по много раз написанное, отделывать, «шлифовать»… Но за этим желанием скрыто, кажется, другое, более глубокое. Достоевский мечтал о творчестве, менее исключительном, об ином, менее напряженном восприятии жизни. Он ненавидел Тургенева, ненавидел и презирал: очевидно, «шлифовка» сама по себе его не очень прельщала. Толстому же он завидовал — это сквозит в некоторых его письмах, об этом же говорил Н. Н. Страхов, хорошо его знавший. Едва ли причина зависти — в большем литературном успехе Толстого. Кстати, если бы это было так, то впоследствии Достоевский оказался бы щедро вознагражден, ибо всемирная слава его давно уже сравнялась с толстовской и даже, пожалуй, превзошла ее. Но зависть Достоевского была внушена не самолюбием, — не только им, во всяком случае.
Он не мог не видеть в писаниях Толстого их внутренней, несравненной «основательности» и несравненной их правдивости. Толстой однообразнее Достоевского, на поверхностный взгляд беднее его, — но у Толстого во всех его писаниях нет ни одного слова, которое можно было бы отвергнуть, как фальшивое или фантастическое. А Достоевский? Конечно, он фантастичен в доброй половине своих созданий, а если при всем том эти создания все-таки живут такой мощной жизнью, то лишь потому, что за ними стоит автор, человек, как бы поддерживающий своих героев там, где они перестают быть людьми. Четыре года в Сибири в полнейшем одиночестве и самых невероятных условиях, потом нищета, бегство от кредиторов, скитание по Европе, дикая и детская мечта о многотысячном выигрыше в рулетку, письма к друзьям (и не только к друзьям) о мистическом избрании России с присоединением просьб немедленно прислать «хотя бы пятьдесят рублей», «ибо положение мое самое отчаянное», – ну, где тут было вслушиваться и всматриваться в жизнь по-толстовски, или сочинять стройные повествования с плавным и последовательным развитием. Романы Достоевского набросаны судорожно (за исключением «Карамазовых»), по сравнению с толстовскими они написаны «приблизительно» и только скачками, поистине в порыве вдохновения он находил слова точные и незабываемые. Эти романы нельзя разлагать по мелочам. Их можно только принимать целиком, en bloc, тогда они сознание «потрясают», как будто даже пренебрегая тем, чтобы понравиться.
- Классик без ретуши - Николай Мельников - Критика
- Классик без ретуши - Николай Мельников - Критика
- Литературные заметки: Аполлон и Дионис - Аким Волынский - Критика
- С минарета сердца - Лев Куклин - Критика
- История советской фантастики - Кац Святославович - Критика
- Полдень, XXI век. Журнал Бориса Стругацкого. 2010. № 4 - Журнал «Полдень - Критика
- Две души М.Горького - Корней Чуковский - Критика
- Литературные портреты - Салават Асфатуллин - Критика
- Литературные мелочи прошлого года - Николай Добролюбов - Критика
- Иван Бунин - Юлий Айхенвальд - Критика