Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не опоздайте! — кричит она вдогонку.
Я боюсь посмотреть — не споткнулся ли там Григорий Иваныч от блаженства.
Мы выплываем в засерпуховские раздолья; там красное полымя луны и замглившаяся глубь, в которой тонут церковки, деревеньки, закатившаяся за туманы полевая сторона. За чаем Григорий Иваныч заговаривает с девицами смелее. Но я не верю преувеличенному вниманию Женечки, не верю ее доброй круглоглазой улыбке. Наверно, с тем же самым чувством она повязывает в Москве красный платочек на манифестацию или податливо-хохотливо кокетничает с коммунистом, председателем месткома… О, хитрая девица умеет себя вести с хозяевами. И мы узнаем, что они с Сонечкой едут в Алупку, а потом по южному берегу Крыма; что они там были еще подростками, в четырнадцатом году, тогда объявили войну, и была такая паника, такая паника.
— А помнишь все-таки, Сонька, Байдарские ворота?
— Ах, Байдарские ворота!.. — Блондинка мучительно жмурится от восторга.
— А вы тоже до Севастополя? — спрашивает Женечка, и глаза играют в упор, как там, у рояля, под махровым тюльпаном абажура, — скольким еще глазам они играли так навстречу?
— Нет, у меня через Симферополь. Эти самые… Байдарские ворота я уже видал! Мы с бригадой по всем этим местам…
Григорий Иваныч старается придумать что-нибудь особенное.
— Вот у меня все записано, что в каких местах будет. Очень ин-те-рес-но! Вот за Харьковом пойдут цыплята, можете кушать сколько угодно, ха-ха-ха! — Хохоток, у Григория Иваныча любезный, сиплый, бабий. — А вот за Мелитополем пойдут жареные бычки, вот бычки, ха-ха-ха!
Ему не сидится, он пенится от радости, пристает к. угрюмым соседям, потчуя их чаем.
Те сначала отказываются, но потом вынимают из кошелок огромные походные кружки и по очереди стеснительно подставляют Григорию Иванычу. Григорий Иваныч принимается лить, льет долго и терпеливо, пока у него от напряжения не начинает болеть рука. Но у кружки, кажется, нет дна. Григорию Иванычу становится стыдно, но остановиться еще стыднее, и стыдно женщине, которая тянет конфузливо руку с кружкой; черные зубы ее улыбаются жалостно. После этого угощения Григорий Иваныч сидит молча, как оплеванный: лучше бы ему провалиться сквозь землю.
В сумерках влетаем в Тулу, в гуляющий, мигающий огоньками губернский вечер, барышни выходят пройтись под фонарной прохладой и гуляют там медленно, нам совсем чужие.
Григорий Иваныч после этих кружек не смеет подойти и кружится поодаль, в унылом вожделеющем одиночестве. А я счастлив: мои стены распались, наконец, в эту свежую темень, мне чудится за каждым вокзалом безбрежный город с тысячами жизней, и каждая из них могла бы пройти через мою. И Березневатка — пока еще где-то за кривой и темной глубью земли — живет сквозь эту-дымную грусть.
Женечка надевает теплую вязаную кофту и уходит в коридор, к раскрытому окну. Там холодеет ночь, и чудные дебри проносятся мимо и бесконечно, и поется несвязное само собой. Вот где бы заглянуть в ее настоящее, полное девьей смуты лицо! Но нет Григория Иваныча, рыщет где-то тоскливо по чужим купе. А под окно на остановке подходит бритый молодой человек из мягкого вагона; он хорошо одет, должно быть, и поднимает на Женечку бездонные в сумерках глаза и напевает очень чудесно, — вы знаете это пение под окном, — шумят деревья, и кто-то несет мимо вас в ночь свое удивляющееся веселье. Бедняга Григорий Иваныч, какой час ты пропустил! Но вот он, Григорий Иваныч, торжествующе ломится по коридору, запыхавшись, — наверно, и сесть успел только на ходу, и под мышками у него два огромных арбуза.
— Оце добри кавуны! — кричит он нам, не выдерживает, сыплет опять сиплым своим хохотком и, не выпуская арбузов, рухает могучим телом своим на лавку.
— Гражданка, имени и отчества не знаю! Там глаза засорите! Вы посмотрите, каких я чудаков за двугривенный отхватил!
Женечка вяло подходит с туманными на свету, еще грезящими глазами, качает головой: нет, она не хочет, и так холодно… И морщится зябко: «Сонька, ты уже спать?» Но в Григории Иваныче просыпается темное буйство, он не сдается ни за что.
— Да вы гляньте на арбуз! — неистовствует он и вдруг бьет его с размаху прямо об колено.
И арбуз лопается пополам буйно и спело со смачным кряканьем, и из него прет рваная, алая, сахарнейшая мякоть, которую — ножом и Женечке.
— Гражданка!.. — И всех нас, словно счастьем, оделяет Григорий Иваныч.
И Женечка не может не взять, изнемогая от глупейшего смеха, и берет чопорная толстуха, и берем мы с угрюмой парой и едим прохладу, пахнущую талым весенним снегом. Григорий Иваныч, намолчавшийся вдоволь, шумит и заливается за пятерых.
…Поезд останавливается у сплошных ночных садов.
Я тоже вышел на платформу, в зарево матово-голубых фонарей и нашел название станции. Здесь когда-то шел Деникин и Мамонтов и грохали наши эшелоны. Я стал спиной к свету, дремно полузакрыв глаза, и захотел представить все, как было:
выбитые стекла, рваный свет керосина в зальце, где на полу, в лежку, лохматится вшивое солдатье, подобрав под себя винтовки, отчаявшееся солдатье, ведомое на Москву; и ревущие под смерть паровозы. Но это не давалось — холод обнимал, как река, в смутных садах листва гудела мужественно, густо и молодо. Упасть в траву и спать под степной ветер…
Издали я узнал Григория Иваныча. Он ликующе подплясывал, направляясь к вагону и прижимая к животу чудовищный арбуз. У ступенек мы почтя столкнулись, но он осторожно миновал меня и в стороне, наклонив голову, смигивал, смигивал под вагон…
В темном спящем купе он тронул меня за плечо.
— Эх, опоздал, а кавун-то хорош, хотите? — И шепотом спросил смущенно: — Как мне ночью с сапогами быть, у меня ноги пахнут?
— Вот ерунда, — сказал я.
Но он так и лег мучеником, свесив с полки обутые грузные ноги.
Я остался один — поезд, завывая, гнался по мамонтовским следам. И тучей ползло — на дороги, на города, на сны — темное, щемящее поле.
Пожелклые пажити на безоглядные сотни верст, где отшумел только что урожай, как вода — и бандитские полустанки по пояс в кустах и тополях, на платформах босые бабы со снедью, с горшками, арбузами, с деревенским и садовым изобилием, и щеки у баб как сливы, и над полустанком солнце, и бандитские дороги, где петлил недавно, надувая красные истреботряды, Махно, Щусъ, Хмара… По дорогам, по серо-голубой пылевой мякоти, сонно влекут волы воз с отавой, и демобилизованный малый, в вылинявшей гимнастерке, лежит на возу брюхом вниз, встречая поезд посоловелыми сытыми глазами, — и в канавах, за околицей, куда сбегают из древних лет колья со ржавой колючей проволокой, густо пошел лопух, гусятник, крапива — паутинная темь в канавах от травы, и квохчут куры.
Заросло, затучнело, сытью завалилось и глухотой.
Опять ели арбуз в нашем купе и ели дешевых цыплят под Харьковом — хотя уже ни есть, ни глядеть на них не хотелось, и пили — уже забыто, сколько раз, — чай из Григория Иванычева чудака; у блондинки по всем признакам случился даже запор. А Григорий Иваныч не отставал от обеих, как назло, звякал за ними шпорами охраняюще и, ничего не подозревая, вызвался провожать их к почтовому ящику в Харькове. Почтовый же ящик был придуман блондинкой, чтобы вволю отсидеться в вокзальной уборной, и блондинка, чуть не плача, мучительно семенила на цыпочках по перрону, держа под руку Женечку… А Женечка только хохотала над обоими, хохотала и играла глазами на окна мягкого вагона.
И я злорадствовал: «ага, не послушал меня, Григорий Иваныч!» Да и не было его — за сиплым хохотком, за шпорами разве настоящий был Григорий Иваныч?..
И вот именно из этой сыти и глухоты влезло в наше купе новое семейство, взамен угрюмых пассажиров, унырнувших незаметно в Харькове. Сердитая дородная женщина несла грудного ребенка; муж, огненноглазый паренек, похожий на цыгана, вел за ней девочку лет четырех. Поперли корзинки, мешки, одеяла — сразу завалило рухлядью и детским плачем всю блондинкину койку; женщина, не стесняясь, вынула большую грудь и тотчас же начала кормить; паренек на каждой остановке хлопотливо бегал за едой и за кипятком. Мне показалось, что я где-то видел этого смирного человека, ухаживающего за всеми безропотно, с тихой виноватостью.
Барышни косились, передергивали плечиками и прятали на губах какие-то ядовитости. Барышни были недовольны.
В самом деле — на пол полетели арбузные корки и мякоть и еще что-то непрожеванное, под ногами намялась тюкающая склизкая грязь, по которой всласть прыгалось старшей девочке, с большим куском арбуза в руках. И эта же девочка схитрилась опрокинуть под толстую блондинку чайник с кипятком.
Блондинка совсем расхныкалась:
— Это же хамство, я не понимаю… навозить, нахаосить, платье испортить человеку. Я буду жаловаться.
Женщина равнодушно качала ребенка, даже не оглянувшись.
- Том 2. Брат океана. Живая вода - Алексей Кожевников - Советская классическая проза
- Рябина, ягода горькая - Геннадий Солодников - Советская классическая проза
- Немцы - Ирина Велембовская - Советская классическая проза
- Философский камень. Книга 1 - Сергей Сартаков - Советская классическая проза
- Долгое прощание с близким незнакомцем - Алексей Николаевич Уманский - Путешествия и география / Советская классическая проза / Русская классическая проза
- Родимый край - Семен Бабаевский - Советская классическая проза
- Лесные тайны - Николай Михайлович Мхов - Природа и животные / Советская классическая проза
- Наследство - Николай Самохин - Советская классическая проза
- Река непутевая - Адольф Николаевич Шушарин - Советская классическая проза
- Слух - Валентин Распутин - Советская классическая проза