Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Германия планировалась на сентябрь, впереди было целое лето – расставаний, сборов, счастливейших хлопот. Впрочем, быстро выяснилось, что расставаться и прощаться Копотову не с кем. Научный руководитель, завидя его издали, гневно вздергивал козлиную бородку и переходил на козлиную же, брыкливую рысь, норовя укрыться за ближайшей дверью. Однокорытники, и прежде совершенно чужие, мыкали свою собственную Москву и радоваться чужой удаче не спешили.
В общем, отвальная отвалилась сама собой.
Со сборами тоже вышло нескладно – за годы учебы Копотов нажил только тонну книг, нетранспортабельных, как пациент с черепно-мозговой травмой, чемодан барахла да собранную по сосенке посуду, на которую никто не позарился. Книги он пожалел отдавать сам, долго мучился, не зная, что делать, и потому малодушно казнил всех – решение, знакомое любому тирану или мямле. Книги были проданы – чужим незнакомым людям. Себе Копотов оставил только те, что прислал фонд, – не на память, просто желая задобрить судьбу, вдруг обратившую на него свое безумное, вылупленное, благосклонное око.
Он доживал последние недели в сразу ставшей просторной и гулкой комнате, полной только надеждами – тоже, впрочем, совершенно пустыми. Москва, люди, вещи – все подернулось дымкой, стало полупрозрачным, зыбким и то и дело шло нежной рябью, сквозь которую пробивался только свет, далекий, негромкий, настоящий. И свет этот придавал всему такую зримую глубину, что Копотов, не склонный к пустопорожнему интеллигентскому лиризму, даже подумал как-то, что именно таким, наверное, и видят наш мир ссыльные ангелы.
И тут приперлась она.
Копотов, ничего не подозревающий, беззащитный, распахнул дверь и даже зажмурился, как маленький, – чур меня, чур! Но она никуда не исчезла, конечно. Стояла на пороге (слава Богу, в этот раз без чемодана) и, как обычно, собиралась расплакаться. Коса, торчащие скулы, глазищи. Все – как всегда. Это я, Саня! Она всхлипнула, раскинула руки – дурацкий, мелодраматичный жест, и Копотов покорно прижал ее к себе, худенькую, родную, и тут же испуганно оттолкнул, всей грудной клеткой почувствовав неладное. Новое, горячее, живое. Покраснел сердито, не зная, куда смотреть, что делать. Вы только подумайте. Сиськи себе отрастила.
Сколько он ее не видел? Да, больше года уже. И еще столько же не видел бы, Господи, прости.
Она пила чай, хлюпая, не вынимая ложечку из чашки. Вскидывала мокрые несчастные глаза после каждого глотка. Страдала. Сожрала при этом все печенье, до крошки. Правда, печенье принесла сама и ему предложила, всегда предлагала, никогда не забывала, что Копотов – есть. Как-то притащила из гостей пирожное-картошку, завернутое в салфетку, – с единственным маленьким жадным укусом. Сказала виновато – там только по одному давали. Это тебе. Нет, честно. Она его любила – Копотов это знал, правда, любила, очень. Может, его вообще никто так никогда не любил. Но это же не повод, черт подери! Являться вот так – без письма, без телеграммы!
Она не выдержала, все-таки разревелась – какая телеграмма? Оказывается, она и не уезжала из Москвы, жила сначала с этим, ну, ты помнишь, а потом с Виталиком, а он, а он… Копотов даже зубами скрипнул – опять?! Замолчи в конце концов! Я не обязан это слушать! Только не я! Он отвернулся, чувствуя, как жалко дергается щека, Господи, скорей бы уже уехать, не видеть никого, ее особенно не видеть! Даже не вспоминать, что она есть. Она тотчас же чутко перестала плакать, встала, подошла сзади, теплая, маленькая, виноватая. Пушистая вся. Как жеребенок. Прижалась к спине, и Копотов снова ее оттолкнул – испуганно, грубо, некрасиво, как чужую.
Господи, сиськи эти невозможные! Почему у нее? Только не у нее!
Вообще Копотов любил грудастых, грубых, бойких. Пока однокурсники атаковали филфаковок, он ошивался по общагам, по легендарным ЦПХ, предпочитая заумным сухарям свежую сдобу. Швейки, ткачихи, укротительницы троллейбусов. Грубая роба, дешевые трусики. Мозоли на крепких жадных ладошках, бесшабашные махонькие надежды.
В конце концов Копотов прибился к целой комнате бойких развеселых девах. Полноценная малярно-штукатурная бригада. Плитку тоже ложим, если надо. Копотов их обожал, просто обожал. Можно было не пыжиться, не читать ненавистного Бродского, вообще ничего не делать. Девки сами покупали вскладчину спирт “Рояль”, жарили целую сковородку такой же румяной и огненной, как они сами, картохи. Напивались – весело, дружно, не напивались даже – переводили дух. Потчевали Копотова в восемь проворных рук – а вот капустки, картошечки, хлебца ему дайте, бабы. Горбушку хочешь? Не, мужику лучше мякушку. Копотов сонно жмурился, слушая их легкую пьяную болтовню, уютную, почти домашнюю – девок не волновала политика, срать они хотели в три вилюшки и на Ельцина, и на Гайдара, и на то, куда катится страна.
Да человек спит, бабы, не видите? Не орите!
А он спать, что ли, сюда пришел?!
Они хохотали заливисто, дружно, как гиены. Копотов улыбался виновато, тер глаза. Молодой, нескладный, нищебродный, он был для них вроде большой плюшевой игрушки – такой же нелепый, ласковый. Безобидный. С ним не связывали ни будущее, ни прошлое. Копотов был без очереди. Без сдачи. Без обязательств. Весь здесь и сейчас.
Девки убирали со стола, расстилали, позевывая, постели, стягивали покрывала, рейтузы, кофточки, свитера. А чего стесняться-то? Все свои. Копотов поначалу краснел, обмирал, ждал, пока все заснут, не решаясь вскарабкаться, шевельнуться. Но его малярше надо было на смену, к громадным валикам, ведрам, к мастерку – ну, давай уже, чего ты телишься? И Копотов решался, входил потихоньку в раж, так что старенькая койка иной раз по полночи победительно скрипела пружинами да ахала то и дело, не утерпев, копотовская простодушная жаркая подружка. Отахав свое, она засыпала мгновенно, словно выключалась, а Копотов долго еще лежал в темноте, медленно трезвеющий, довольный, чувствуя, как тяжело и нежно лежит на его тощем животе огненная, влажная женская нога. Счастье. Это все и было счастье, как выяснилось.
Как-то раз малярша не заснула, ушла куда-то, топоча, словно ежик, потом вернулась, зазябшая, вся колючая от мурашек и неожиданно требовательная. Как будто чужая. Копотов послушно, хотя и не без удовольствия, повторил свой подвиг, и малярша утопотала снова, в неверную, вздыхающую темноту, и снова прибежала, и снова, и еще раз, пока Копотов не заснул, наконец, обессиленный настолько, что не мог больше даже удивляться, а комната все кружилась тихонько вокруг него, хихикая и лопоча, лопоча и хихикая…
Наутро девки, счастливые, даже чуть замаслившиеся от довольства, простодушно пересмеиваясь, сварганили ему глазунью из десятка яиц, и, только собирая фантастически вкусной корочкой последний густой, щедро наперченный желток, Копотов вдруг все понял. Опаньки! Он поперхнулся, закашлялся, налившись краской, но девки смотрели так уважительно, что Копотов справился с собой, распрямился и даже затребовал водки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Фридрих Ницше в зеркале его творчества - Лу Андреас-Саломе - Биографии и Мемуары
- Поколение одиночек - Владимир Бондаренко - Биографии и Мемуары
- Жуков. Маршал жестокой войны - Александр Василевский - Биографии и Мемуары
- Битцевский маньяк. Шахматист с молотком - Елизавета Михайловна Бута - Биографии и Мемуары / Триллер
- Маньяк Фишер. История последнего расстрелянного в России убийцы - Елизавета Михайловна Бута - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Триллер
- Жуков и Сталин - Александр Василевский - Биографии и Мемуары
- Всё тот же сон - Вячеслав Кабанов - Биографии и Мемуары
- Милорадович - Александр Бондаренко - Биографии и Мемуары
- Подводник №1 Александр Маринеско. Документальный портрет. 1941–1945 - Александр Свисюк - Биографии и Мемуары
- Люди легенд. Выпуск первый - В. Павлов - Биографии и Мемуары