Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он думал, что в старости будет дышать другим - неотравленным воздухом и насильственных тем больше не будет. Кроме того, он надеялся овладеть стиховым потоком и научиться, как им сознательно управлять. Заметив мой остекленевший взгляд, когда он заговаривал о будущем, Мандельштам смеялся и утешал меня: "Не торопись. Что будет, то будет. Мы еще живы - не поддавайся. Дыши, пока есть воздух. Ты еще никогда не сидела. В камере воздуха действительно нет. А пока еще есть. Надо ценить то, что есть". Я собрала в горсть то, что он мне говорил, хотя это говорилось разновременно и по разным случаям, а не в форме речи и поучения.
В тот новый этап после Воронежа было около десяти стихотворений. Они были отобраны при последнем обыске. Я была в таком состоянии, что не могла их ни запомнить, ни вспомнить. Поэтому они погибли - по моей вине. Мне жаль их, но еще больше жалко тех, которые не были написаны, потому что не стало воздуха.
[267]
Этапы моей жизни
Меня не перестает мучить не дожитая нами жизнь. Я все не перестаю гадать, как бы она сложилась, если бы ее не оборвали. Прямым и аккуратным продолжением прошлого она бы не стала, потому что ничего механического в нашей жизни не было. В ней отразились те же этапы, которые так отчетливо и ясно видны в стихах и в росте самого Мандельштама. Мы стояли на пороге нового этапа, но не узнали, что за порогом, потому что его увели. В ночь, когда его увели, он мне пытался объяснить, что в нем что-то проясняется и он видит то, чего не видел раньше. "Знаешь, я как будто бы понял, может, это чепуха, но мы с тобой..." Мы не договорили последнего разговора, потому что я заснула, мне снился страшный сон, я закричала, проснулась, и мы не спали, когда раздался стук Мы даже не простились как следует, потому что я совершен-но окаменела. Я собирала вещи, двигалась, но женщина, когда у нее уводят мужа, вдруг превра-щается в автомат, в камень, я не знаю во что, только на лицах тех, у кого увели мужей, я узнавала это застывшее выражение, которое у меня было на лице в последние минуты... Так все оборвалось, и я не узнала, что видится Мандельштаму за порогом нового этапа, где мы остановились на один миг.
Когда живешь вслепую, день за днем, часто не замечаешь, как меняются отношения между двумя, но Мандельштам был настолько отчетлив, что даже повседневность не затмевала происходивших в нем перемен роста и созревания. На ходу - в спешке, в суете - я видела их и удивлялась.
Мы пробыли вместе один короткий миг, но наши отношения менялись, по крайней мере, трижды, то есть мы прошли, по крайней мере, через три этапа и, может, потому не успели надоесть друг другу. Мандельштама кто-то может, это была я - сравнил с птицей-фениксом. Она сгорает в огне, а наутро оказывается, что она снова жива и поет. Во всех смыслах он был фениксом: пройдя через кризис, он воскресал и снова говорил, причем голос его приобретал новую силу. И наша близость, воскресая, возникала с новой силой, но всегда несколько видо
[268]
измененная. Неженатый Мандельштам, по мнению Ахматовой, сильно отличался от того, кем он был со мной. Неженатого и только чуть-чуть связанного со мной Мандельштама я знала только в Киеве во время карнавала. В нем была юношеская неврастеничность и необузданная веселость. Меня смешило, что он никогда не пишет за столом, как все люди, но кладет листок бумаги на стул и присаживается на корточки. Он обожал кофейни и был страшно легок и подвижен. Мы ездили на лодке по Днепру, и он хорошо управлял рулем и умел отлично, без усилий, грести, только всегда спрашивал: "А где Старик?" Так назывался водоворот, в котором часто гибли пловцы.
Чувствовалось, что Мандельштам, как всякий незрелый человек, может наделать много бед, но его особенность в том, что с годами это свойство не уменьшалось, а увеличивалось: "Другие сны, другие гнезда, но не разбойничать нельзя..." В нем было внутреннее буйство, интеллектуальное, но оно захватывало и повседневную жизнь, сказывалось на каждом поступке и в каждом слове. Несколько карнавальных месяцев я не считаю началом совместной жизни. Это прелюдия нашего брака, если это можно назвать браком. А датой брака мы считали все же первое мая девятнадцатого года. Отменили комендантский час, и мы большой гурьбой гуляли по Владимирской горке ("твоя горка", как это потом называлось). Сошлись мы накануне, уйдя из Купеческого сада, где мой табунок делал выставку народного искусства и почему-то проводил целые ночи, жаря на кострах картошку. Мандельштам запомнил Владимирскую горку, потому что там он мне объяснил, что наша встреча не случайность. Я этого еще не подозревала и очень смеялась его словам. Путешествие в чужую страну, в Грузию, не изменило наших отношений, а может, я не поняла перемен: ведь в стихах прорезался новый голос, а такое зря не случается. Новый голос я слышу в стихотворении "Умывался ночью на дворе".
В Москве на Тверском бульваре со мной жил замкнутый и суровый человек первой половины двадцатых годов, когда он искал свое место в мире. В то время он обращался со мной, как с добычей, которую насильно приволок в свою конуру. Все его усилия сводились к тому,
[269]
чтобы изолировать меня от людей, завладеть мной и взять меня в руки и приспособить к себе. В те годы он упорно делал из меня не читательницу, а слушательницу стихов, учил воспринимать их с голоса. Мне в руки он книг не давал, а сам листал их со мной, показывая мне удачи и провалы поэтов начала двадцатого века. Я чувствовала себя лошадкой в руках дрессировщика, и дело действительно сводилось к этому, хотя дрессировкой он вряд ли занимался сознательно. В одном ему повезло: я охотно поддавалась и была сговорчивой и легкой добычей - мирно ела сено из его рук. Единственное, с чем я с трудом мирилась, это отказ от общения с людьми, которого он требовал и от меня не словами, а просто не отпуская меня из дому. И в свою жизнь он меня тогда не пускал, и я могла только догадываться, о чем он думает. Несколько легче стало на Якиманке, когда мы попали в изоляцию и он перестал бояться, что я удеру в его отсутствие в кабак, на аэродром или к подружке, чтобы почирикать.
Второй период начался после ленинградского кризиса, когда, отказавшись от Ольги Ваксель, он увез меня в Царское. Розанов где-то написал, что измена скрепляет семейную жизнь, и мы попали под общее правило, хотя семьей не были и не семейное связывало нас. Я с горечью подумала сейчас об этом, как и о другой особенности нашей жизни: в любой паре приспособляя-ются двое, Мандельштам ни к чему приспособляться не умел и не хотел, и я, в которую он вложил большой труд, приспособляя меня к себе, была ему нужна больше, чем любая новая женщина, потому что с новой пришлось бы начинать все с самого начала, да еще неизвестно, что бы получилось. Я это сказала ему в Царском. Он очень рассердился, но мне думается, что это сыграло немалую роль в его привязанности ко мне.
Второй период ознаменовался тем, что я перестала быть добычей, украденной Европой, девчонкой, за которой нужен глаз да глаз. Нас стало двое. Быть может, это произошло оттого, что мы впервые заговорили о наших отношениях и кое-как в них разобрались. Разговор больше не прекращался. С тех пор я всегда знала, чем он живет, и ревновать он стал меня меньше, чем раньше, хотя и
[270]
этого бы хватило на десяток женщин. Почувствовала я и заботу, которой раньше не знала. Он был "няней" и раньше, но, видно, так испугался, чуть не потеряв меня, что стал в тысячу раз больше опекуном, другом, чем надсмотрщиком и дрессировщиком. Оказалось, что Мандельштам способен на все, чтобы меня сохранить, даже на каторжный труд и временную разлуку, на что бы раньше ни за что не согласился. С какой стати иметь жену и жить одному! Он так не говорил, но в нем это чувствовалось. После Царского Села мы жили в Луге, а потом он загнал меня в Ялту - к этому периоду относится большинство писем. Пансион на одного стоил сто пятьдесят, а на двоих двести пятьдесят рублей. Приходилось в день переводить чуть ли не половину печатного листа за лист платили рублей тридцать. Гонорары были попросту нищенские, как на Апраксином рынке, и, как мы узнали от Нарбута, никакой роли в калькуляции книги не играли. Переводилась абсолютная дрянь, отрава, хотя всякий принудительный перевод для поэта губителен. Я не случайно огорчалась и в каждом письме умоляла отпустить меня в Киев к родителям - Мандельштам так закабалил себя работой, что даже передохнуть не мог. При этом каждый перевод выдирался когтями! Об этом лучше расскажут письма, где Мандельштам бесстыдно врет, как хорошо складываются дела и со всех сторон льются золотые ручьи. Он успокаивал меня, чтобы удержать в Ялте. Переводы уже тогда использовались как отличный и на редкость действенный способ уничтожения литературы. Стихотворный, как и прозаический, перевод насильственных книг заглушает всякую мысль и убивает слово. У кого хватит сил после переводческой балаболки думать или говорить? Непонятно, как Мандельштам умудрялся писать письма. Они приходили почти ежедневно, а кроме них - груды телеграмм, в которых он умолял меня спокойно жить в туберкулезном городке, толстеть, слушаться врачей и дожидаться его приезда. Я дождалась.
- Вероятно, дьявол - Софья Асташова - Русская классическая проза
- Мы сами пишем свою судьбу - Ольга Валерьевна Тоцкая - Русская классическая проза
- Другая кошка - Екатерина Васильевна Могилевцева - Русская классическая проза
- Приходи на меня посмотреть - Анна Ахматова - Русская классическая проза
- Acumiana, Встречи с Анной Ахматовой (Том 1, 1924-25 годы) - Павел Лукницкий - Русская классическая проза
- О поэзии - Осип Мандельштам - Русская классическая проза
- Шум времени - Осип Мандельштам - Русская классическая проза
- Египетская марка - Осип Мандельштам - Русская классическая проза
- Женщина на кресте (сборник) - Анна Мар - Русская классическая проза
- На войне. В плену (сборник) - Александр Успенский - Русская классическая проза