Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Провансе вовсе отвыкаешь от готики. Здесь вновь чувствуешь всегдашний ее сумрак. Рождено это все темной, северной душой. Сколько сырья, стихии, неосмысленной мощи – христианство еще в полной борьбе со зверем. Химеры, черти, собачьи головы средневековья… нет, довольно.
«Смирись, гордый человек!» Вероятно, попробовал этого и Достоевский. Но… он из тех, что всю жизнь жарятся на решетке св. Лаврентия. Страстная душа, живая, вечно мучается, в этом се борьба. А пока и «гармонии» вообще мало. Легко говорить «гармоническая душа», потому что просто не знают падений и унижений самой разгармонической души.
Около той же Notre Dame видел сценку, она развлекла. В бистро толстый пьяный полицейский в распашонке и кепи, стоя перед стойкой, показывал хозяйке, мне, старичку в шарфе какую-то бумажонку.
– Pas d'adresse! Pas de signature![49]
Что-то надо взыскать, а неизвестно, ни с кого, ни где живет Разве не кошмар? Он давит, хочется из него выбиться и хоть поделиться с окружающими, чтобы пожалели.
Как он ораторствовал!
За спиною фиолетовый закат. Серебряная Сена, сухой асфальт – зеркало. Вошел трубочист. Лицо в саже, глаза очень добрые, светло-зеленые от черноты щёк. Потом появился рыболов с сетками, раскладной удочкой в чехле. Тоже толстый, бритый и благодушный, в жилете до горла, с большими, водяными глазами.
– И ни единой рыбки? – спросил трубочист.
– Ни единой.
Снасть его совсем чиста, суха, новехонька. Он в смущении выпил кассису. Трубочист кивнул дружественно, удалился дочищать трубу буржуя, а ажан накинулся на рыболова.
– Pas d'adresse! Pas de signature!
И тыкал в нос бумажку, все старался выбиться из кошмара, поделиться ужасом своим с ближними. Толстяк послушал, я пособолезновал, но у каждого свои сны, толстяка точит одно, меня другое. И мы вышли, я и рыболов, нас тотчас же закрутило и замыло людьми – мы канули. Ажан, я думаю, теперь другим рассказывает и все ищет сочувствия.
* * *Бульвар Осман, около больших магазинов. Боже мой, сколько людей!
Невдалеке есть агентство: выставлены снимки пароходов, карта, пунктир рейсов, Африка, виды пустыни, пальмы, верблюды. Подпись: «Пустыня в трех днях от Парижа».
Нет, ближе, ближе!
* * *«Рафаил, митрополит Алеппо и Александретты» – волнует само имя и далекие края, священные, откуда он.
Митрополит стоит на возвышении, в тяжелой золотой митре. Черные огромные глаза, южно-черная борода, голос высокий и красивый. Он служит по-арабски и по-гречески. Малопонятные, но гармоничные слова – по временам гортанность Востока, и напев, и ритм, нам близкие: «Кири элейсон!» Века тому назад подобный голос возглашал этот же возглас в катакомбах на служении.
Митрополит спокоен, сдержан, крепковат, он больше удален от нас, чем наши иерархи, это иной мир, еще древнейший и для нас загадочный. В Киеве пред такими же митрополитами стояли некогда наши чубатые князья, вздыхали, удивлялись…
Да и мы вздыхаем. Больше живешь и видишь – больше удивляешься и больше чтишь. Спокойные, серьезные, всегда значительные проходят Владыки чрез наш мир. Чистая жизнь, направленная на великую цель. Она проникнута духовностью, медлительною важностью, делом и служением. Все люди странно далеки и странно близки. Не по-человечески близки, далеки воздухом прохладно-отделяющим. Владыки эти некий укор миру. В их медленных движениях он должен чувствовать свою неправоту.
Мне не известна жизнь митрополита Рафаила. Должно быть, никогда ее и не узнаю. Говорили, что он едет из Сирии в Южную Америку. Проездом, среди моря дел, в знак братства с нашей церковью отслужил литургию, на которой в первый, вероятно, и в последний раз мы его видели.
Из Сирии в Южную Америку! Не зря. Но «зря» и пустяки это наша жизнь. Их же обращена к Вечности. Там пустяков нет.
* * *Вечер Парижа, бульвар Монпарнас. Вот наши места. Сколько раз мерил их. Так когда-то, в иной жизни, ходил по Тверскому бульвару, от кафе до Пушкина и по Тверской до генерал-губернаторского дома. По одним и тем же местам хорошо идти: успокаивает, вводит в медленный, правильный ритм.
Днем было много дождя, к закату воздух промыло. Около Notre Dame des Champs остановился и залюбовался: колокольня выступала на серо-стальных, синеватых тучах, как за скачущим Филиппом у Веласкеса. Сумрак, красота, тяжело-мрачный тон. А обернулся в сторону вокзала – все иное, той прозрачной, нежно-ласковой закатной зелени, которая пронзает. Эта зелень блестит в мокрых тротуарах, выхоженных нами и блудницами окрестных переулков. Боже мой, Монпарнас залит благоволением, прозрачен его воздух, красные огни смягчились, люди стали человечней и естественней, и над вокзальным дымом замерцала даже звездочка.
Париж немного будто бы притих. И в глубине проезда вдруг над горизонтом поднялась огромная Венера. Чудеса! Мне прямо повезло.
Венера провожала до бульвара Вожирар, а потом зацепилась за дома. Но вышел небольшой, вполне приличный месяц рядышком с Юпитером. Направо чуть видна в уличном свете Медведица, а над головой Вега, Голубая Звезда, «чистота и молодость», сопроводила по бульвару Вожирар.
Я был спокоен, благодарен и слегка растроган. Что же, нынче «Вавилон» принял как мог лучше. Даже звездное мое хозяйство все в порядке.
* * *Мы пускаем корни. Этого не станешь отрицать. Похоже на кошку, привыкаешь к месту.
Так, затопив печку в кабинете, взглянув на улицу Фальгьер, вдруг ощутишь: и у тебя, «безродного», все-таки есть уют, и некий уголок Парижа стал твоим, ты понимаешь дух quartier[50], у тебя есть местный патриотизм. На что уж улица Фальгьер, как мучила в начале грохотом. Тяжкая улица. В огромных камионах по ней возят скот на бойни, гонят искалеченных, усталых лошадей. Быки тесно и тупо стоят, плечо к плечу, на мчащихся платформах. Издали, по слуху узнаю поступь осужденных лошадей, тяжелый и широкий плеск подков по мостовой. Всегда вспухает сердце. Мало натерзали нас в России, надо и здесь… Стало быть, надо.
И все же улица Фальгьер отчасти уж моя, со всеми эпирси, и булочными, и консьержками, бистро и прачечными. По ней бежит в школу моя девочка, и старик нищий, тяжело влачащий ноги, что-то напевающий, – мой, и стена сада, где задавили мальчика – камион поскользнулся, въехал на тротуар и прижал насмерть ребенка, – все это мое, со своей серостью и бедностью, с балом Маскотт на углу, где в духоте пляшут приказчики и мидинетки, а их охраняют два ажана. И у стены улицы Фальгьер я поставил бы крест на месте гибели школьника, ибо Голгофа дитяти уж и моя.
Я хорошо знаю бульвар Вожирар. Скудны деревца его, посредине и на лавочках нередко дремлют пьяные, иной раз запивает колбасу и луковицу красным пинаром подозрительный тип – это завтрак бедняка. Здесь бедняков много. Они толкутся около бистро, бродят по тротуарам, рядом с хмурыми деревянными заборами, огромными катушками из-под веревок, близ отельчика со смешной вывеской: «Отель де Провас э дю Нор». Из-за забора свистят паровозы, и конец бульвара упирается в железный мост. Он часто в облаках пара от проходящих по нему поездов, по стенам сочится вода, это образ хмурости, безнадежной некрасоты. В дождь он дает убежище, но и оно не радует.
За ним же начинается другое – пестрые и яркие огни монпарнасских баров.
* * *Блеск огней «артистического» кафе – табачный дым, плохонькие картины по стенам, шелуха, грязь на полу, тесные столики с недопитым кофе, толкотня в проходах, широкополые шляпы, индийский тюрбан, плоское лицо японца, датчане и шведы, русские, евреи, англичане, вновь евреи. Все галдит, шумит, смеется. Все подвинчено ненастоящим оживлением, подмазано, подкрашено, борется, иногда голодает, иногда приходит посмотреть, как другие бьются.
«Богемским» людям это кое-что дает. Острота, раздраженность одиночества, какой-то укол в разноплеменной толпе. Как всякий наркоз, новичку занятно, потом утомляет. Накурено, душно и нервно.
И пока «богема» заседает табаке, кофе и шелухе, по тротуарам снуют мелкие блудницы, зябнут, мокнут под ноябрьским дождем, забегают на минутку в бистро погреться, и опять на службу, некогда, жизнь тяжела. Они бродят против церкви Богородицы Полей и отдают бедные тела в отеле Св. Девы за гроши людям в каскетках, запоздалым пьяным, всем порочным, падшим, и Пречистая, конечно, милостивей к ним, чем к покупающим.
* * *Здесь топят углем и растапливают щепочками, ligots[51]. На днях среди своих лигошек встретил я одну в белом. Боже мой, береза! Белая кора с коричневыми черточками, с оторванной, тончайшей кожицей – всегда она трепещет, нежно дрожит на ветерке – Россия. Зачем же Западу береза, это наше дерево, тут же каштаны, вязы, дубы, буки и платаны, а береза – наша. Она облик чистоты и скромной непорочности, бедности и суровости, Святая Русь. Простенькими цветочками украшены поля Руси, простым и светлым деревом ознаменованы ее леса, и под березами, под елями спасались Сергии и Серафимы, русская береза есть у Пушкина, Толстого и Тургенева, и в музыке, и в живописи, и в жизни каждого из нас.
- Река времен. От Афона до Оптиной Пустыни - Борис Зайцев - Русская классическая проза
- Кусочек жизни. Рассказы, мемуары - Надежда Александровна Лохвицкая - Биографии и Мемуары / Русская классическая проза
- Точка невозврата - Николай Валентинович Куценко - Русская классическая проза
- Твои мои раны - Оксана Ююкина - Русская классическая проза
- Шаблоны доброты - Александр Анатольевич Зайцев - Русская классическая проза / Социально-психологическая
- Обращение к потомкам - Любовь Фёдоровна Ларкина - Периодические издания / Русская классическая проза
- Братья-писатели - Борис Зайцев - Русская классическая проза
- Дорогая Лав, я тебя ненавижу - Элия Гринвуд - Русская классическая проза
- Немного пожить - Говард Джейкобсон - Русская классическая проза
- Болевой порог. Вторая чеченская война - Олег Палежин - Периодические издания / Русская классическая проза