Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все захохотали, и владычка тоже тихо засмеялся, прикрывая глаза рукой.
— Так решительно не получится разговаривать, — пожаловался со слезой в лукавом голосе Василий Петрович и, естественно, тут же попался на крючок.
— …Решительно не получится разговаривать, ergo bibamus!
Пришлось пить ещё одну.
Все застыли, как дети в игре, переглядываясь и сдерживая смех; у Артёма внутри неожиданно стало сладко-сладко: и Эйхманис, и красноармеец Петро, и тюк с одеждой, и десятник Сорокин с потными подмышками, и эта сука ушли сначала далеко-далеко, а потом всё та же сука, перевернувшись в мягком и чарующем воздухе, вернулась обратно, и он неожиданно почувствовал её запах, и её дыхание, и её обветренные губы…
Остальные между тем пытались найти хоть какое-то слово, которое не способно было бы привести к немедленному употреблению радужного алкоголя.
Мезерницкий, то ли сурово, то ли смешливо, осматривал гостей, как бы пребывая в засаде, но одновременно нарезая шарлотку. Ногти у него на этот раз, заметил Артём с удовлетворением, были чистые и стриженые.
«Именины же!» — пояснил он себе.
Владычка Иоанн, кажется, готов был прочесть молитву перед принятием совместного ужина, но, видимо, всерьёз опасался немедленно услышать про ergo bibamus.
— Как я вас, — строго, но с иронической, всех расслабившей модуляцией в голосе сказал Мезерницкий. — Говорить, однако, можно о чём угодно! Просто результат любого спора предопределён!
И все разом, будто желая вдосталь наобщаться, пока их не поймали за рукав, заговорили.
* * *— …Я был в Крыму: ещё дамы, ещё эполеты, но ничего этого уже нет, эта жизнь умерла!.. Есть мёртвые города — где уже никто не живёт и лишь руины. А это был мёртвый город с живыми людьми! — говорил Мезерницкий, который как-то странно пьянел: как будто его обволакивало тёплое, чуть туманное облако — оно глушило любые звуки, и каждое слово давалось ему с некоторым трудом. — Грустно? Грустно! Но отчего же нам не грустить сейчас — всего этого тоже скоро не будет.
— Чего? — не понял Шлабуковский.
— Всего, — и Мезерницкий развёл руками. — Рот, баланов, леопардов, десятников, Эйхманиса… ничего! Вы не понимаете, что мы из одного мифа тут же перебрались в другой? Троя, Карфаген, Спарта… Куликовское поле, Бородино, Бастилия… Крым, Соловки. Понимаете?
— Я не хочу в миф, — сказал Шлабуковский. — Я хочу в кроватку с шишечками. И рисованными амурами в голове. И чтоб я в пижаме… Тем более я не вижу никакой разницы между Крымом и Соловками. По-моему, Крым в момент прорыва туда большевиков и махновцев оторвало от большой суши, какое-то время носило по морям и вот прибило сюда. Публика примерно та же самая, только она забыла уплыть вовремя в Турцию.
— Вы, Шлабуковский, анархист и мещанин в одном лице, — сказал Мезерницкий. — Хотя, с другой стороны, кем ещё нужно быть, чтоб пойти в артисты.
Граков рылся в книжках на полочке.
Василий Петрович сидел за столом и задумчиво жевал — что-то не более травинки величиной.
Артём забрался с ногами на лежанку Мезерницкого, сняв сапоги, в которых было чересчур жарко, и внимал одновременно и Шлабуковскому, и владычке Иоанну, который только что всё-таки пригубил рюмку чего-то лилового.
— Церковь — человечество Христово, а ты вне церкви, ты сирота, — тихо говорил владычка Иоанн. — Верующий в Христа и живущий во Христе — богочеловек. А ты просто человек, тебе трудно.
Артём слушал владычку, и ему казалось, что голова его очищается, как луковица — слой за слоем… и сначала было легко, всё легче и легче, как будто он научился дышать всем существом сразу, и всё вокруг стало прозрачнее… но одновременно нарастала тревога: что там, внутри у него, в самой сердцевине — что?
Вот ещё одно слово владычки, для которого Артём был как на ладони — и вот ещё одно, и вот ещё третье, — а вдруг сейчас последний лепесток отделят — а там извивается червь? Червь!
Будто бы беду отвели — так чувствовал Артём, — когда Мезерницкий, похоже, умевший, невзирая на своё облако, одновременно и говорить, и слушать, вдруг оставил свою тему и перебил владычку:
— А я вот иногда думаю, отец Иоанн: какое христианство после такого ужаса?
Владычка Иоанн чуть устало, но очень миролюбиво посмотрел на Мезерницкого. Глаза у владычки были совсем засыпающие: умаялся, бедный.
— А первохристиане что? — спросил он негромко, но таким тоном, словно первохристиане только что были где-то здесь. — Их рвали львы. А Христа что? Его прибили гвоздями! А он — сын Бога! Бог отдал сына.
— Вся Россия друг друга прибивала гвоздями, — сказал Мезерницкий. — Она теперь не хочет в Бога верить. Пусть Бог верит в неё, его очередь.
Владычка через силу улыбался, словно смотрел на свое чадо — которое расшалилось, но сейчас успокоится.
— А Он верит, он верит, — согласился владычка. — Его очередь — всегда, Он и не выходит из очереди. Сказано: любяй душу свою — погубит ю, а ненавидяй душу свою — обрящет ю. Россия свою душу возненавидела, чтоб обрести.
— А она обретает, — вдруг взял на тон, а то и на два выше Мезерницкий. — Обретает! — даже Граков обернулся на этот голос, а Василий Петрович перестал жевать травинку.
Мезерницкий сделал такое движение двумя руками, словно разорвал это самое невидимое облако и вылез наконец наружу, вспотевший и замученный.
— Батюшка у нас книг не читает. В России попы вообще книжность не очень любят, поскольку она претендует на то место, что уже занято ими… на место, откуда проповедуют, — сказал Мезерницкий очень чётко, Василий Петрович на слове «попы» поднял посуровевшие глаза и всё-таки смолчал. — Но тем не менее Россия уже сто лет живёт на две веры. Одни — в молитвах, другие — окормляются Пушкиным и Толстым. Граков, что там у тебя? Толстой или Пушкин? Тургенев? И Тургенев хорошо! Потому что беспристрастное прочтение русской литературы, написанной, между прочим, как правило, дворянством, подарит нам одно, но очень твёрдое знание: «Мужик — он тоже человек!» Самое главное слово здесь какое? Нет, не «человек»! Самое главное слово здесь — «тоже»! Русский писатель — дворянин, аристократ, гений — вошёл в русский мир, как входят в зверинец! И сердце его заплакало. Вот эти — в грязи, в мерзости, в скотстве — они же почти как мы. То есть: почти как люди! Смотрите, крестьянка — она почти как барышня! Смотрите, мужик умеет разговаривать, и однажды сказал неглупую вещь — на том же примерно уровне, что и мой шестилетний племянник! Смотрите, а эти крестьянские дети — они же почти такие же красивые и весёлые, как мои борзые!.. Вы читали сказки и рассказы, которые Лев Толстой сочинял для этого… как его?.. для народа? Если бы самому Толстому в детстве читали такие сказки — из него даже Надсон не вырос бы!
— Вы к чему ведёте? — спросил Василий Петрович несколько озадаченно.
— А вы подождите, Василий Петрович, — ответил Мезерницкий. — Ergo bibamus нас всё равно ждёт, оно неизбежно. Пока же — о Толстом, и то в качестве примера. Можно Толстого сменить на Чехова — Граков, поставьте книгу на место, хватит её жать, — такая же история. Чехов — он вообще никого не любит; но всех он не любит, как людей, а мужик у него — это сорт говорящих и опасных овощей… это что-то вроде ожившего и злого дерева, которое может нагнать и зацарапать. Наши мужики ходят по страницам нашей литературы — как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь — а у русского мужика её нет никогда. Только — в лучшем случае — смекалка… А чести нет, потому что у него в любую минуту могут упасть порты — какая тут честь.
— И всё-таки? — спросил Василий Петрович, которому монолог Мезерницкого с самого начала не нравился.
— Большевики дают веру народу, что он велик! — сказал Мезерницкий, явно сократив себя — слов у него в запасе было гораздо больше. — И народ верит им. Большевики сказали ему, что он не «тоже человек», а только он и есть человек. И вы хотите, чтоб он этому не поверил? Беда большевиков только в одном: народ дик. Может, он не просто человек, а больше, чем человек — только он всё равно дикий. По нашей, конечно же, вине — но это уже не важно. Что делать большевикам? Понятно что — не падать духом, но сказать мужику: мы сейчас вылепим из тебя то, что надо, выкуем. Мужик, естественно, не хочет, чтоб из него ковали. Его, понимаете ли, секли без малого тысячу лет, а теперь решили розгу заменить на молот — шутка ли. Однако уже поздно. Сам согласился.
— Мы-то здесь при чём, голубчик? — спросил Василий Петрович.
— Мы? — искренне удивился Мезерницкий. — Мы вообще ни при чём — нас уже нет. Мы сердимся на немца-гувернёра, что он кричит на нас: как он смеет? Вот бы его убить! Мы бегаем по лугу и ловим сачком бабочек. Потом они лежат и сохнут в коробках, забытые нами. Мы совращаем прислугу и не очень стыдимся этого. Мы воруем папиросы из портсигара отца… Мы — в эполетах, и заодно лечим триппер — в этом самом своём Крыму, в жаре, голодные, больные предсмертной леностью мозга… и всё собираемся взять Москву, всё собираемся и собираемся, хотя ужасно не хочется воевать — как же не хочется воевать, Боже ты мой. Тем более что индейцы победили нас — у них оказалось больше злости, веры и сил. Индейцы победили — и загнали нас в резервацию: сюда.
- Ботинки, полные горячей водки - Захар Прилепин - Современная проза
- Революция (сборник) - Захар Прилепин - Современная проза
- Парижское безумство, или Добиньи - Эмиль Брагинский - Современная проза
- Чёрная обезьяна - Захар Прилепин - Современная проза
- Восьмерка - Захар Прилепин - Современная проза
- Прощай, Коламбус - Филип Рот - Современная проза
- Прощай, Коламбус - Филип Рот - Современная проза
- Тринадцатая редакция. Найти и исполнить - Ольга Лукас - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Замороженное время - Михаил Тарковский - Современная проза