Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только ли его? Ведь передо мной диалог. По преимуществу даже говорит другой, совсем другой, ужасающе другой, а склонившийся над бумагой в каменном зале только записывает услышанное. Диалог? Разве это в самом деле диалог? Надо рехнуться, чтобы поверить в такую возможность! Поэтому-то я думаю, что и он в глубине души не верил в реальность того, что видел и слышал: ни тогда, когда слышал и видел, ни позднее, когда записывал, — несмотря на цинизмы, которыми посетитель старался убедить его в своём объективном существовании. Если же никакого посетителя не было — меня ужасает сквозящая здесь готовность хотя бы условно допустить его реальность! — страшно представить себе, что все эти цинизмы, издёвки и выкрутасы тоже родились в душе посещённого…
Само собой разумеется, что Адрианову рукопись я не доверю печатнику. Собственноручно, слово в слово, я перенесу её с нотной бумаги, исписанной пером рондо, покрытой чёрными, архаичными завитками его мелкого, прямо-таки монашеского почерка, о котором уже говорилось, в свою рукопись. Нотной бумагой он воспользовался явно потому, что ничего другого под рукой не оказалось, впрочем, возможно, что в мелочной лавке внизу, у церкви св. Агапита, вообще не было хорошей писчей бумаги. На каждый верхний пятилинейный стан, как и на бас, приходятся по две строчки; по две строчки и в интервалах.
Точно определить, когда была сделана запись, нельзя, ибо документ не датирован. Если моё убеждение чего-то стоит, то он составлен ни в коем случае не позднее и не во время нашего пребывания в горном городке. Он относится либо к более ранней поре того лета, три недели которого мы провели с Адрианом и Шильдкнапом, либо к предыдущему лету, первому, прожитому ими в доме Манарди. В том, что к моменту нашего появления в Палестрине эпизод, лежащий в основе рукописи, уже имел место, что нижеследующий разговор уже состоялся, я совершенно уверен, как и в том, что запись была сделана непосредственно после видения, вероятно на следующий же день.
Итак, я переписываю; боюсь, что и без отдалённых взрывов, сотрясающих мою келью, у меня не раз задрожит рука и расползутся буквы…
«Если что знаешь — молчи. Буду молчать, хотя бы лишь из стыда и чтобы людей пощадить, ну да, из социальной деликатности. Я твёрдо стою на том, что сдерживающий контроль разума не ослабнет во мне до конца. Но видеть я Его всё-таки видел, наконец, наконец-то; был у меня здесь, в зале, пришёл неожиданно, хотя и долгожданный, я сразу с Ним заболтался, одна беда, никак не пойму, отчего я всё время дрожал — то ли от холода, то ли по Его милости. Может, я притворялся, а может, это Он передо мной притворялся, что холодно, чтобы я задрожал и тем самым удостоверился, что Он здесь, воистину, самолично? Знает ведь распрекрасно, что никакого дурака не возьмёт дрожь от собственной блажи, которая самому-то приятна, так что какое уж тут смущение и трепет? А может, Он принял меня за дурака и, напустив собачьего холоду, делал вид, что, дескать, я — не дурак, а Он — не блажь, потому что, мол, дрожу перед ним в страхе и отупении? Ведь Он — пройдоха.
Если что знаешь — молчи. Держи про себя. Вымолчи всё на нотную бумагу, пока мой сотоварищ in eremo[97], с которым я вместе смеюсь, далеко от меня, в этом же зале, корпит над translation[98] милого чужого на ненавистное родное. Думает, я сочиняю музыку, а увидь, что пишу слова, вспомнил бы, что и Бетховен поступал так же.
Весь день, никудышное созданье, лежал в темноте с отчаянной головной болью, то и дело рвота, как всегда при тяжёлых приступах, а к вечеру нежданно-негаданно всё словно рукой сняло. Благополучно съел суп, который принесла мне мать («Poveretto»)[99], выпил, на радостях, стакан красного («Bevi, Bevi!») и вдруг так расхрабрился, что даже папироской себя побаловал. Мог бы и выйти из дому, как было договорено накануне. Дарио М. хотел сводить нас в клуб, представить пренестским столпам общества, показать комнаты, бильярдную, читальню. Не хотелось обижать славного малого, согласились — а отдуваться пришлось Ш. одному, я сослался на мигрень. После pranzo он с кислой миной поплёлся вместе с Дарио вниз, к жителям полей и предместий, а я остался в одиночестве.
Сидел здесь, в глубине зала, спиной к окнам, закрытым ставнями, при свете лампы, и читал Кьеркегора о Моцартовом Дон-Жуане.
Вдруг ни с того ни с сего чувствую пронизывающий холод, как зимой, в мороз, в натопленной комнате, если вдруг распахнётся окно. Но подуло не сзади, где окна, а спереди. Отрываюсь от книги, гляжу в зал, вижу — Ш., что ли, вернулся, ибо я уже не один: кто-то сидит в полумраке на кушетке, которая вместе со столом и стульями стоит у двери, почти посредине комнаты, там, где мы по утрам завтракаем, — сидит в уголке, закинув ногу за ногу, только это не Ш., это кто-то другой, меньше ростом, не такой осанистый, с виду, пожалуй, даже простоватый. А холод всё не унимается.
— Chi e costa?[100] — кричу с каким-то комком в горле, сжав подлокотники кресла и приподнявшись, так что книжка упала на пол с колен. В ответ раздаётся спокойный, размеренный голос Другого, отлично модулированный голос с приятным носовым резонансом.
— Говори на здоровье по-немецки! Валяй на старом добром немецком языке, без всяких там ханжеских обиняков и прикрас. Я понимаю его. Это даже мой любимый язык. Иногда я только по-немецки и понимаю. Кстати, накинь пальто, а заодно возьми шляпу и плед. У тебя зуб на зуб не попадает, смотри не простудись.
— Кто называет меня на «ты»? — спрашиваю я сердито.
— Я, — отвечает он. — Я, в знак благосклонности. Ах, это ты потому, что сам со всеми на «вы», даже со своим юмористом, джентльменом, кроме одного только верного друга детства, который называет тебя по имени, а ты его — нет? Ничего, потерпи. Такие уж у нас отношения, чтобы быть на «ты». Ну, шевелись, одевайся!
Вглядываюсь в полумрак, со злостью впиваюсь в гостя глазами. Мужчина довольно хлипкий, далеко не такого высокого роста, как Ш., даже ниже меня, на ухо нахлобучена кепка, с другой стороны из-под неё выбиваются у виска рыжеватые волосы; ресницы тоже рыжеватые, глаза с краснотцой, лицо несвежее, кончик носа немного скошен; поверх триковой, в поперечную полоску рубахи — клетчатая куртка со слишком короткими рукавами, из которых торчат толстопалые руки; отвратительные штаны в обтяжку и жёлтые стоптанные башмаки, уже не поддающиеся чистке. Голос и выговор — актёрские.
— Ну, скорее! — повторил он.
— Я хочу прежде всего выяснить, — говорю я со сдержанной дрожью, — кто отважился ворваться сюда и усесться у меня в комнате.
— Прежде всего, — повторяет он. — «Прежде всего» — это совсем недурно. Но ты слишком топорщишься против любого визита, который считаешь неожиданным и нежелательным. Ведь я же не собираюсь звать тебя на раут и льстить тебе, чтобы затащить на музыкальную вечеринку. Я пришёл потолковать по делам. Ты оденешься наконец? Какой там разговор, когда зубы стучат.
Посидел ещё несколько секунд, не спуская с него глаз. А мороз, от него исходящий, пронизывает меня до мозга костей, и я чувствую себя в своём лёгком костюме беззащитным и голым. Я послушался. Встаю и вхожу в первую дверь налево, где моя спальня (другая — дальше, с той же стороны), достаю из шкафа зимнее пальто, которое ношу в Риме, когда дует трамонтана, и которое пришлось взять сюда, потому что не знал, куда его деть; надеваю шляпу, беру дорожный плед и в таком снаряжении возвращаюсь на своё место.
Он, по-прежнему, сидит на своём.
— Вы ещё здесь, — говорю я, поднимая воротник и укутывая пледом колени, — даже несмотря на то, что я уходил и вернулся? Это меня удивляет. Ибо я сильно подозреваю, что вас здесь нет.
— Нет? — спрашивает он своим хорошо поставленным голосом, с носовым резонансом. — То есть как же нет?
Я. Потому что очень невероятно, чтобы кто-то явился ко мне вечером, заговорил по-немецки, напустил холоду да ещё вызвался обсуждать со мной какие-то дела, о которых я ничего не знаю и знать не хочу. Всего вероятнее, что это вспышка болезни, что, кутаясь от озноба, я в забытьи связал его с вашей персоной и вижу вас только затем, чтобы видеть источник холода.
Он (со спокойным и убедительным актёрским смехом). Какой вздор! Какой благоразумный вздор ты мелешь! Вот это на старом добром немецком языке как раз и называется чепухой. И до чего же мудрёная чепуха! Умная мудрёность, прямо из твоей оперы! Но мы-то сейчас не занимаемся музыкой. К тому же это чистейшая ипохондрия. Пожалуйста, не распускайся! Сохрани хоть немножко гордости и не спеши гнать взашей свои пять чувств! Никакая у тебя не вспышка болезни, был просто лёгкий недуг при отличном юношеском здоровье. Впрочем, пардон, не хочу быть бестактным, ибо неизвестно ещё, как понимать здоровье. Но твоя болезнь так не вспыхивает, голубчик. У тебя нет ни малейшего признака жара, да и повода к нему нет.
- Признания авантюриста Феликса Круля - Томас Манн - Классическая проза
- Немного чьих-то чувств - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Сливовый пирог - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Как дрались Яппе и До Эскобар - Томас Манн - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Дожить до рассвета - Василий Быков - Классическая проза
- Демиан. Гертруда (сборник) - Герман Гессе - Классическая проза
- Дерево - Дилан Томас - Классическая проза
- Враги - Дилан Томас - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза