Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пытаюсь только обозначить каркас здания, называю имена, как вехи, дающие возможность представить себе все сооружение хотя бы графически. Новую атмосферу литературной жизни определяли, кроме того, книги много лет не переиздававшиеся - зачитанные, затрепанные, достояние ценителей и библиофилов: Пастернак, Цветаева, Ахматова и Заболоцкий. Возвращалась наша расстрелянная литература: Мандельштам, Бабель, Иван Катаев. Возникали из небытия книги, написанные за четверть века до того и никогда не публиковавшиеся: романы Булгакова, проза Платонова. Несмотря на всю подчас анекдотическую случайность переводов, мы смогли в эти годы прочесть уже не Фаста, не Андрэ Стиля и Анну Зегерс, но Фолкнера и Кафку, Камю и Томаса Манна. И все это вместе, обрушившееся на нас в течение пяти-десяти лет, перемалывалось, просеивалось, становилось активным душевным опытом. Собственным опытом, потому что интенсивность усвоения делала прежде всего личным сам процесс поглощения всего, что оказывалось способным хоть как-то утолить жажду столь поздно прикоснувшихся ко всему этому людей.
Но пока речь идет не о самом процессе, но о его своеобразии, о том, что происходило рядом, шло параллельно. Столь высокий уровень прожитого в литературе был еще не по зубам, не оборачивался реальным словом, но давал возможность дышать, исподволь готовил понимание того, что работать нам предстоит в великой литературе. Разрыв с подлинной культурой не мог быть заполнен столь быстро: как выяснилось позже, никогда не прерывавшаяся традиция ушла вглубь, и должно было пройти время, чтобы она могла быть извлечена на свет Божий.
Открыто было совсем иное, и никак не традиция стала пафосом и символом веры молодой литературы. То, что и определяло ее лицо в первое послесталинское десятилетие.
Мы действительно много прожили, успев в столь сжатые сроки, скажем, за десять лет пробежать путь, которого другому поколению хватило бы на целую жизнь. Но это если считать, что начали от нуля, что не было того, что было. В конкретном случае быстрота "проживания" объяснялась непрерывностью развития, начинать пришлось не на пустом месте, а вся трагичес-кая жизнь нашего искусства за предыдущие три десятилетия со всеми издержками и потерями, отрицательным опытом, судьбой незаурядных и блистательных дарований, затоптанных, подчас так и не реализовавшихся, подпирало то, что стало возможным выплеснуть в наше время.
Я чувствую шаткость и неукрепленность своей позиции, утверждая превосходство новой литературы - кого можно было поставить даже рядом с Олешей - не Гладилина же. Речь не об именах, я не собираюсь заниматься бессмысленным и обреченным на неуспех взвешиванием дарований - речь о процессе, заставившем в свое время замолчать Олешу; о процессе, позволившем начатому в 1954 году "Новым миром" в статьях Померанцева и Щеглова, во вполне заурядной прозе Овечкина - через восемь лет обернуться "Иваном Денисовичем".
Разговор о Грацианском, вызвавший в свое время такую злобу официальной критики - скромный абзац в статье Щеглова о помпезном, в духе сталинских высотных домов, насквозь фальшивом романе Леонова, сегодня может показаться безобидным, во всяком случае, наивным: знаменитое утверждение собственной вспаханной, засеянной и удобренной почвы для рождения и произрастания мерзавцев, вопреки лжи классика о непременности только дореволю-ционных или зарубежных корней всякого так называемого отрицательного явления. Получив сегодня достаточную информацию о нашем трагическом опыте, мы можем, конечно, улыбнуться банальности гениальной догадки критика, сказавшего об этом в 1954 году в анализе романа, в котором, по разумению его автора, была предложена смелая концепция правоты строя, вынужденного искоренять остатки проклятого прошлого.
По сути дела, все, что было сделано с тех пор нашей обличительной литературой (а к ней относится лучшее из написанного за минувшие затем десять-пятнадцать лет), в критике и в прозе, так или иначе разрабатывало эту мысль Щеглова. От романа Дудинцева и "Ухабов" Тендрякова, от повестей Некрасова и Быкова - до рассказа Солженицына "Случай на станции Кречетовка". Более того: критика, казалось бы, далеко перешагнувшая сделанное Щегловым, легко покушаясь на вещи, вызывавшие в свое время у Марка вполне искреннее (воспитанное обстоятельствами жизни) почтение и робость, на самом деле именно перешагнула опасный разговор, непременно требовавший анализа того, как стало возможным столь рачительное выращивание у нас мерзавцев и негодяев. И еще дальше: в чем природа произошедшего. Я имею в виду критику "Нового мира" - одно из самых серьезных достижений легальной либеральной литературы, остановившейся, несмотря на опыт, гигантский приток информации и несомненное понимание предмета, на том, с чего Щеглов начал, действуя, вне сомнения, интуитивно: абсо-лютный художественный слух дал ему возможность почувствовать фальшь и несостоятельность леоновского соцреалистического сюжета, а темперамент и внутренняя чистота открыли глаза на то, на что он и не собирался покушаться, просто довел логическую мысль до конца и вполне удовлетворился догадкой, не думая (тогда, во всяком случае) о ее естественном продолжении - начале более глубокого разговора.
Тем не менее слово было сказано. Но не услышано. В ту пору действительно не было информации (не только политической, но и художественной), суммы пережитого в искусстве. Догадка Щеглова как бы потонула во времени, отмеченная вехой партийного постановления для удобства извлечения, когда ее пора приспеет.
Это было время накопления такого рода отрицательной информации. Толпа монстров разгуливала по страницам повестей и романов, появлявшихся, начиная с половины пятидесятых годов: трусливое бездушие - как видовой признак одних, расплывчатая совестливость, как результат инфантилизма - у других, непременно и естественно пасующих перед первыми, в случае невмешательства высшего начальства, обязательно вызываемого автором, перепугавшим-ся собственного реализма; и кафкианские учреждения (как обрадовались мы, прочитав Кафку, сначала в Самиздате! в нем не было даже преувеличения, всего лишь точно увиденная суть примелькавшихся в прозе той поры казенных учреждений - от исполкомов и судов до министерств включительно: закоулки и чердаки, как в "Процессе", механизм бессмысленного перемалывания человека на удобрения - как в "Машине времени").
Чуть ли не все стороны нашей жизни (исключая неприкасаемый ЦК) были, таким образом, описаны и исследованы. Трагическое отступление 1941 года, послевоенное сельское хозяйство, семья и вузы, школа и научные учреждения. А потом пошли дальше, вглубь: деревня в тридцатые годы (антишолоховские книги, начавшие разговор о коллективизации), попытка поставить под сомнение непререкаемую правоту органов подавления, фальшь воспитательных методов, начинающихся в детском саду, у пионерских костров и в комсомоле. Только рабочий класс не знал до поры своих исследователей, очевидно, по причине переизбытка производствен-ной тематики в литературе минувших лет; и 1937 год все еще ждал разрешения (или случая) для своего изображения в изящной словесности.
Картина будет неверна, если мы позабудем о явлениях с обратным знаком: романы Кочетова и литература, близкая его направлению, тоже давала немалую информацию, делая то же самое (одно из позднейших обвинений "Нового мира" с высокой позиции: "Октябрь" печатает то же самое, но создается людьми, иначе относящимися к Сталину и еврейскому вопросу; заблужде-ние, в котором есть резон - общее забвение традиции и предшествующей культуры. И все-таки заблуждение: различное отношение к Сталину и еврейскому вопросу становилось во времени не просто различием групповым или "партийным", но противоположным отношением к жизни, к роли и назначению литературы, оборачивалось столкновением таланта и приспособленчества. Но и здесь не так все элементарно, об этой сложности речь впереди). Во всяком случае, толпа монстров, населявших просталинские романы Кочетова, при всем их литературном примитиве, гляделась в общей толпе героев, снующих по страницам либеральной литературы, дополняла недостающее в них: партийные функционеры, кадровые рабочие. Авторы книг такого толка выбалтывали чрезвычайно много о неведомом широкой публике быте и душевном настрое бурно кристаллизовавшегося в ту пору руководства, открывали фантастическую нравственную физиономию положительного героя - человека способного на что угодно, сидящего к тому же в высоком кресле, не связанного никакими моральными принципами, научившегося оставаться принципиальным в любой гнусности.
Дискуссии об этих книгах (хотя они и не имели отношения к литературе) сыграли свою роль в поляризации литературного процесса, значительно ускорив и определив его.
В этом смысле очень характерна, мне думается, история с публикацией в "Литературной газете" статьи об очередном романе Кочетова.
- Пути сообщения - Ксения Буржская - Русская классическая проза / Социально-психологическая
- Избранные сочинения. В двух томах. Том 1 - Николай Карамзин - Русская классическая проза
- Кавалерист-девица - Надежда Дурова - Русская классическая проза
- Лунный свет и дочь охотника за жемчугом - Лиззи Поук - Историческая проза / Русская классическая проза
- Царская чаша. Книга I - Феликс Лиевский - Историческая проза / Исторические любовные романы / Русская классическая проза
- Пятеро - Владимир Жаботинский - Русская классическая проза
- Испанский садовник. Древо Иуды - Арчибальд Джозеф Кронин - Классическая проза / Русская классическая проза
- Незримые - Рой Якобсен - Русская классическая проза
- Проснуться - Илья Вячеславович Кудашов - Городская фантастика / Русская классическая проза / Ужасы и Мистика
- Сын - Наташа Доманская - Классическая проза / Советская классическая проза / Русская классическая проза