Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По реке плывут лодки, ползут широкие, плоские плоты; по ночам у самого берега, приткнувшись на минутку носом в песок, пристают пароходы.
Темь, и не видно ничего, а откуда-то из неисчерпаемой глубины мрака доносятся не звуки, а намеки на них, не то шепот, не то река, невидимая в берегах, на никому не доступном языке роняет никому не понятные обрывки речи, и тонут они в тишине, полной мрака и ожидания.
– Го-го-го-гой!.. По-да-вай!..
Несется и колышет полную тьму, и ясно: это – человеческий голос, – кричат на той стороне, чтоб подавали лодку.
Снова тишина, неподвижная, как мрак, снова бесчисленно-звездное небо. Ванька лежит, закинув под голову руки. И опять из тьмы, напряженно полной ожиданием, воровато нарождаются звуки, крепнут в разрастающемся шепоте. Все отчетливее, все сильнее… Та-та-та… та-та-та… Торопливое, неумолкаемое, беспрестанно-ползучее шлепанье.
Тонко сквозь неисчерпаемый мрак блеснули огни.
Может быть, огни станицы? Нет, там все спит, все потушено.
Или одинокий огонек перевозчика при пароме?
Нет, это живые, не гаснущие огни борются с обступающим со всех сторон мраком. Становятся ярче, отчетливее. «Та-та-та… та-та-та…»
Ванька глядит в ровную тьму, в которой нет ни далекого, ни близкого, но в которой эта кучка огней, одиноко затерянная, и с ней ползучий шепот: «Та-та-та… та-та-та…»
Уже явственно слышно, торопливо работают колеса, уже явственно отражаются, дрожат в воде низкие огни, и тягуче доносится голос: «Пя-ать… пя-ать… четыре… пя-ать…» И невидимо дышит железная грудь, сдержанно и могуче.
Глянул красный глаз, потом зеленый. На берег легла полоса света, ломаясь по горе в ветвях и листьях. Громада, косо отражаясь множеством огней, мягко скрипя, ткнулась в песок, – бешено заработали колеса назад и смолкли; и из этих смолкших звуков железа, воды, дерева, пара родился звук человеческого голоса, в противоположность торжественной ночи, веселой и беззаботной.
Что ж ты, Ма-анька, ром не пьешь,Аль любить меня не хошь?..
И извилисто-игривые звуки гармоники.
Плакал ребенок тоненько, жалобно, не прерывая, а усталый от бессонницы женский голос настойчиво, озлобленно: «А-а-аа… спи!.. А-а-а-а… спи, спи!..»
Все покрыто непроходящим мраком, только ряд огней из кают над самой водой и в воде.
На другом конце молоденький женский голосок:
– Я вам не верю… ничуть не верю…
А в укутывавшем их мраке беззвучно и страстно трепетало: «Верю, милый… верю, любимый!..»
Мужской голос, тоже молодой, говорит:
– Отчего же не верите?…
На сходнях на секунду, попадая в полосу фонаря, показываются темные фигуры пассажиров и сейчас же тонут в темноте.
Не то с берега, не то с палубы несется:
– Готово!
На минуту смолкает железное дыхание, и развертывается беспредельная тишина ночи, заглушить которую не в состоянии жалко наигрывающая гармоника:
Че-ем же я-то не хорош?..
И беспомощный жалобный плач ребенка, и измученный бессонницей голос матери:
– Спи… ба-а-а… спи…
Оглушительно заработали колеса, с плеском упал конец втаскиваемых на пароход сходен, бурно запрыгало, закружилось, расплавилось, побежало кругами золото огней и, все ускоряя ход и удаляясь, двинулась низкая, прерывисто светящаяся линия каютных окон.
Ванька лежит, подложив кулак под подбородок, и глядит в темноту. Уже ничего в ней нет – ни взбудораживших звуков, ни расплавленно-играющего в темной воде золота. Только затерянная одинокая кучка тускнеющих огней, все более меркнущих, да уползающий в неисчерпаемый мрак затихающий шепот работающих колес.
По берегу подержались в темноте голоса пассажиров, погасли. Снова молчание, беспредельность мрака, но в нем своя собственная жизнь, свои непонятные, молчаливые речи.
Ванька вынимает из-под головы кулак, вздыхает не то от усталости, не то от непонятной, мягко щемящей грусти, с секунду удерживая в расплывающемся сознании одиноко дрожащую в темной глубине тусклую звездочку, и засыпает.
Старик был высокий, суровый, с лохматыми бровями. Работал, как добрая лошадь, с раннего утра до поздней ночи, и требовал такой же работы от Ивана.
Была у старика когда-то семья. Семья была большая, работящая, как большое раскидистое дерево, зеленевшее побегами и всюду пустившее крепкие корни. И старик гордо поглядывал на крепкое племя, шумливо покрывавшее старые дедовские виноградники, и спокойно подходил на покой к заросшему терновником, видневшемуся у станицы, со старенькой церковкой, погосту. Точно рабочий день, когда много было натружено, подходил к концу, и все чаще думалось об отдыхе.
Но пришла холера, и все перевернулось, – всех поела, остался дед да маленький внук, Иван.
Пошатнулся дед. Точно в ясный день разбило над самой головой развесистое дерево, и кругом по земле – лишь обгорелые сучья да почернелые листья.
По целым дням сидел, согнувшийся, осунувшийся, возле люльки, подвешенной к суку старой вербы. В люльке отчаянно кричал, суча мокрыми ножонками, ребенок, а в виноградных кустах и в фруктовых деревьях с неумолкаемым гамом хозяйничали птицы.
– Боже мой, боже мой!.. Пошто меня наказуеши?..
И дед качался возле люльки, моргая слезящимися глазами и не слыша крика.
Приходили соседи, соболезновали, меняли ребенку пеленки и уходили, – горе не любит чужих, – и опять по саду разносился детский крик, смешиваясь с неумолкаемо счастливым гамом тучами мелькавших в листве птиц. Так уходили дни, как один, и потерял старик им счет.
Заглянула к деду в сад знакомая баба, дальняя родня, ругливая и горластая, с измученным, рано состарившимся лицом и с целым выводком цеплявшихся за юбку сопливых ребятишек.
Тонким от злости, разносившимся по всему саду голосом стала кричать на деда:
– Старый хрен!.. Обормот проклятый!.. Да ни совести в тебе, ни греха ты не боишься… Дите пропадает, сад весь разорен… Червивый пес… Нешто нам легче твово? Вон у меня четверо было. Пришла глотошная, всех подушила. Что же, али руки сложила? барыней села? слезьми занялась? Неколи нам, не на панском положении, – нарожала опять. Опять господь прибрал, опять нарожала, вон за подол цепляются… А ты, как пан, расселся… Ишь ты, ребеночка не переменит, сад весь дочиста загадил.
Долго ругалась баба, и по реке, как шла по берегу, долго доносились ее визгливо-звонкие от злости выкрики.
Дед с удивлением слушал, точно в первый раз услышал человеческий голос. Потом поднялся, прямой и длинный, как палка, на самые на глаза спустил мохнатые, седеющие брови и пошел по саду.
Стояло птичье царство и разоренье.
Сухой огонек загорелся в спрятавшихся под насупленными бровями глазах. Взял дробовик, насыпал целую пригоршню пороху, – и ахнуло по саду, перекатываясь по реке громовыми раскатами. Птицы взрывом поднялись над садом и долго носились, переговариваясь и в недоумении крича. Но когда попробовали опять спуститься в виноградник, снова затрясся сад от грохочущего удара, и запахло пороховою гарью.
И птицы улетели.
Дед день и ночь работал в саду, и соседи не знали, когда он спит, и день и ночь стоял в саду плач ребенка. Присматривали за ним сердобольные соседки, да дед, когда на него уж очень наседали бабы, брал мальчика под мышки, нес к реке и купал совсем, с головой, пока, полузахлебнувшийся, весь посинеет и перестанет кричать.
– Помрет!.. – говорили, жалостливо подперев щеку, бабы.
Но ребенок не умер, а вытянулся в стройного, с задумчивыми, прислушивающимися глазами мальчика.
И дед радовался.
Ужас, хватавший холодом ужас подымал седые волосы на голове только в темные осенние ночи, когда за стенами в мокрой черноте бормотало дождливое ненастье и приступали стариковская хворь и недуги.
– Ох, не доведу!.. Потерпи, господи!..
Старику казалось, во второй раз проходит он жизнь. Во второй раз он растит человеческое дерево и не может, не должен уйти из этого мира, пока не укрепится оно корнями, не раскинет ветвей, не зашелестит радостными листами в трепещущем воздухе. Не мог он уйти из мира, пока не восстановит порядка, нарушенного слепо и непонятно.
– Потерпи, господи… Господи, али не жалко?..
И он подымался наутро, такой же жилистый, так же не покладаючи ни на минуту рук, такой же суровый в работе.
– Из железа сшит, дед-от, – удивлялись соседи.
Один не потухающий огонек горел деду впереди: стукнет Ваньке восемнадцать лет, – женить.
И, как почтовая лошадь к последней станции, худая, костистая, жилистая, с железной выносливостью, шел он к этому разгорающемуся все ближе и ближе огоньку. А там и отдых в терновнике у старой церковки.
Блеснет белый парус и потухнет за поворотом, за желтыми песками, то тяжело проплывут плоты, то пристанет ночью пароход, косо отражаясь всеми огнями в темной воде, свистнет и уйдет. Идут богомольцы, рабочие, переселенцы, и опять та же река, так же смотрят в нее ивы и вербы, тот же сухой луч и горячее, сухое небо. И Ваня задумчиво провожает каждый гаснущий за прибрежными горами день.
- Беспокойный человек - Любовь Воронкова - Советская классическая проза
- Советский рассказ. Том первый - Александр Серафимович - Советская классическая проза
- Железный поток (сборник) - Александр Серафимович - Советская классическая проза
- Советский военный рассказ - Александр Серафимович - Советская классическая проза
- Люди нашего берега [Рассказы] - Юрий Рытхэу - Советская классическая проза
- Четырнадцатый костер - Владимир Возовиков - Советская классическая проза
- Мы из Коршуна - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- По древним тропам - Хизмет Миталипович Абдуллин - Советская классическая проза
- Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов - Советская классическая проза
- Река непутевая - Адольф Николаевич Шушарин - Советская классическая проза