Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высокие латунные лампы с зелеными абажурами выхватывали из полумрака стол. На свободной от книг стене, где стояли обтянутая кожей мебель и кресло-качалка, висел большой лист картона с наклеенными на нем несколькими десятками снимков из прекратившего свое существование журнала; среди них выделялся портрет Стабровской, обведенный красным карандашом.
— А мы ждем вас на преферанс, — сказал ксендз-декан, приветствуя Волинского.
— Я готов хоть сейчас.
— Кто будет играть? Ты, я, пан Волинский, его преподобие и пан Рутовский.
— А мы? Что же мы будем делать одни? Вместо того чтобы побеседовать с нами, развлечь нас, вы сразу за карты.
— Наша бесценная хозяйка прочтет вам новое свое произведение, — шутливо возразил ксендз.
— Вы, господа, много потеряете, если не услышите его.
— Надеемся всё потом наверстать, а сейчас, господа, к столу, карты ждут.
— Не правда ли, превосходная тема для статьи. Съезжаются мужчины и, вместо того чтобы поделиться новостями, поспорить о чем-нибудь интересном, садятся за карты. Каков результат? Исчезает общительность, огрубляются нравы, впоследствии ни один мужчина не может связать и двух слов: для него не существует ничего — ни нового открытия, ни новой книжки, ни новой идеи. Проглотил он карточную бациллу, и та его уничтожила. Действительно, написать об этом стоит.
Набросав несколько слов на листке бумаги, Стабровская положила его под пресс-папье.
— Вы всегда все записываете? — с любопытством спросила Янка.
— Все. Только таким образом можно выхватить из жизни лучшие, наиболее замечательные моменты. Вот смотрите, это все человеческие документы. У меня их целые кипы, — она указала на гору разноцветных карточек. — Белые — это всеобщая психология; красные — общественные вопросы; зеленые — описания природы, восхода и заката солнца; голубые — любовь, родственные чувства, счастье в супружестве, дружба; белые с черным — смерть, происшествия, трагедии, уголовные преступления; желтые — зависть, неудовольствие, душевные переживания; пурпурные — катастрофы, измены, соблазны, борьба с долгом, с сердцем, трагедии разума; синие — тоска, мечтания, сны, запах цветов, музыка, минуты слез; оранжевые — бурные душевные страсти. А здесь рядом — очерки, наброски, заметки и прочее, а тут, — она указала на белые продолговатые листы, — тут уже готовые темы, обработанные сюжеты новелл, романов и драм.
— Настоящее писательское «Au bon marché».[15] Все необходимое под рукой.
— Чудесное сравнение, я запишу. — И, сделав заметки на серой бумаге, она продолжала: — Литература — это мучительный труд, который требует огромной подготовки.
— Вы много пишете?
— Да, слишком много, но печатаю мало, так как… — Она заколебалась; по плоскому, худому, осыпанному пудрой лицу пробежала тень злобы и иронии; в белесых, тусклых, выпученных, как у вареной рыбы, глазах с кольцом красных век мелькнула язвительная усмешка.
— Я враждую почти со всей нашей прессой, идущей на поводу у темной, неразвитой толпы с ее грубыми инстинктами, отсталыми традициями, вульгарными вкусами. Что любят наши издатели? Кому служат? Какие у них принципы? Куда зовут и чего хотят? Только того, чего требуют от них читатели и подписчики, собственного мнения у них нет. Если всю нашу литературу можно образно охарактеризовать с помощью какого-то запаха, то, вслед за Глоговским, я могу повторить, что от нее несет пеленками и святой водой! Вместо того чтобы руководить, они идут по следам невежественной толпы. Я презираю ложь, даже если она — средство защиты национальных интересов, ханжеская присыпка на раны, которые следует выжечь или вырезать. Но я уклонилась от темы. Так вот, я враждую с прессой и признанными писателями потому, что для них я чересчур искренна, я слишком сильно люблю и ненавижу… Я стараюсь показать жизнь без романтических прикрас и детской стыдливости, стремлюсь смотреть на все по-деловому, по-мужски, смело обнажая глубочайшие пороки и отыскивая для них лекарство. Главное внимание я обращаю на любовь с ее физиологической стороны: это вопрос наиболее важный, до сих пор он извращался нашими писателями. Я хочу вытащить любовь на свет божий и заставить людей признать ее исключительные гражданские права, ее неиссякаемую силу и…
— Но зачем? Ведь и так всем известно ее могущество.
— Зачем? Я отвечу вам словами Золя; от него я получила письмо по этому вопросу, сейчас прочту. — Она принялась искать письмо среди бумаг, записок и книг, в папках и ящиках стола, но не нашла. — Мне не найти его сейчас. Даже пан Глоговский отказывается признать мою идею, несмотря на то, что он настоящий реалист.
— Но не натуралист и не порнограф, — сказал Стабровский, появляясь в дверях; он вставил в глаз монокль и, не торопясь, расчесал длинными пальцами свои пышные бакенбарды.
— Дорогой Владек, ты, как эхо, повторяешь затасканное слово. Впрочем, в этом определении нет ничего обидного или смешного. Каждая мысль имеет своих противников. Гомер, Данте, Ариосто, Шекспир, Байрон, Мицкевич, — называла она первые пришедшие ей в голову имена, — у всех у них были враги, которые отрицали не только их талант, но и правоту. Революция, однако, сделала свое дело. Она выплавила золото, а отбросы погибли. Для настоящих талантов рано или поздно наступит день признания.
— Еще не скоро! Вот разве Тодя дождется этого! — пробормотал Стабровский, уставившись на маленького мальчика, которого обняла Хелена.
— Дорогой Владек… — Она вдруг смолкла, закусила бескровную губу и набросала на желтой карточке несколько слов.
— Обессмертила мое замечание, — заявил с улыбкой Стабровский и вернулся к картам.
— Может быть, вы что-нибудь прочитаете нам? Очень просим, — заговорила Хелена, стремясь сгладить неприятное впечатление от слов Стабровского.
— Хорошо, я прочту вам отрывок из очерка «На скотном дворе». Я не преувеличу, если скажу, что это первое в Польше произведение, написанное с такой правдивостью. В нем сама жизнь.
Она достала множество больших и маленьких листков, полосок из газет, даже конвертов, исписанных бисерным почерком, кое-как их разобрала и, подсев ближе к слушательницам, негромко начала:
«Валюсь! Валюсь! Валюсь! — шептала Юзя в изнеможении, и ее колени дрожали с каждым вздохом. Она впилась своими алыми губами в его грязное, разгоряченное, залитое потоками пота лицо.
«Валюсь! — Глаза ее становились все мутнее, ее охватила сладкая, бодрящая дрожь, и какая-то щекочущая слабость разлилась по всему телу».
— А чай пить будем? — воскликнул, входя, декан.
— Да, да, непременно. Прошу всех к столу, — отозвалась старшая из хозяек; Стабровская между тем собирала дрожащими руками листки своей рукописи, рассерженная тем, что ее прервали на самом интересном месте.
— Я не успела прочесть вам лучшую сценку, как Ягна, жена Валека, внезапно застает их.
Хелена и Янка были смущены уже тем, что слышали, и невольно покраснели, не смея взглянуть на Стабровского, который с любопытством следил за ними.
Стабровская сидела за столом возбужденная, глаза ее блестели, бледные губы налились кровью, она слегка потягивалась и непрестанно покусывала кончик языка, мысленно смакуя сцену из своего рассказа.
— Итак, мой друг, вы собираетесь весной в Италию, — продолжал декан начатый еще за картами разговор.
— Поеду, не будь я Рутовский, поеду: раз, два — и буду там.
— Кажется, вы уже пятый год собираетесь, — с иронией заметил Стабровский.
— Да, да, каждый раз что-нибудь мешает; но уж в этом году хоть на корню продам пшеницу, да поеду.
— Конечно, Италию стоит посетить.
— Вы там были? — воскликнул с живостью Рутовский, обратившись к Волинской.
— Мы жили там с мужем целый год.
— Ах, вы должны мне рассказать, — он подсел к ней, — я прожил в Италии шесть лет и все не могу ее забыть: что-то тянет меня туда. Только и мечтаю хоть перед смертью побывать там снова. Вы бывали в Риме?
— Мы пробыли там несколько недель.
— Правда, он похож на руины, на прекрасное, но опустошенное поместье? А вы были под куполом святого Петра? Я ходил туда каждую неделю, там, под самым крестом, есть трещины, откуда видно Средиземное море, но с такой высоты, скажу я вам, оно зеленое-зеленое, как молодая пшеница… Вот как у нас, идешь, бывало, тропинкой, а слева и справа шумят и стелются к ногам колосья. Красиво! А Монте-Пинчио! Чудесный оттуда вид на город, скажу я вам. Мы обносили его каменной стеной со стороны виллы Боргезе.
— Как, вы строили стену?
— Еще бы. Не будь я Рутовский, если мне не приходилось тачками возить камень. А что было делать? Хо-хо! — Не такие еще были работы. — Он подкрутил усы, лицо его просияло, и выцветшие глаза засверкали голубизной.
— А Неаполь? Наверно, до сих пор там все та же вонища? Улочки, скажу я вам, как настил на болоте! Жарища, духота, шум; по стенам ползет грязь; оливковое масло смердит, люди смердят, рыба смердит, ослы смердят — человеку так и хочется убежать в лес! Но сделаешь десять шагов в сторону — тихо, как в бору. У стены растут золотые апельсины, благоухают розы, поют птички, и люди молятся перед мадонной! Я три года жил в Неаполе, у гавани на Виа… нет, подождите, это была Виниколо Сиеста, что-то вроде сточной канавы, не улочка, а тупик, дома в шесть этажей. Из окон по обе стороны можно пожать друг другу руку. Вы помните, конечно, это Виниколо Сиеста, около порта?
- Земля обетованная - Владислав Реймонт - Классическая проза
- Комедиантка - Владислав Реймонт - Классическая проза
- Человек в футляре - Антон Чехов - Классическая проза
- Часы - Шолом Алейхем - Классическая проза
- Звездные часы человечества (новеллы) - Стефан Цвейг - Классическая проза
- Случай на станции Кочетовка - Александр Солженицын - Классическая проза
- Станция на горизонте - Эрих Мария Ремарк - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Исабель смотрит на дождь в Макондо - Габриэль Маркес - Классическая проза
- Зеркало - Рэй Брэдбери - Классическая проза