Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, как раз в это самое время чуть ли не впервые в жизни на две недели отправился в давно чаемую им, но ранее недостижимую для него заграничную поездку — во Францию, в Париж — один мой любимый писатель. И не успел он вернуться, как тут же в «Известиях» появилась его статья — что-то вроде путевых заметок, где подробно, с большим нажимом говорилось о том, как едва только «за холмом» скрылась родная земля, он с мучительной нежностью испытал тоску по ней. И не раз еще повторял он на протяжении всей этой — не такой уж и большой — газетной статьи, как неуютно ему было в той холодной чужой загранице, как тосковал он там по Москве, по Тарусе, по любимой своей Мещере.
Своим удивлением по этому поводу — не скрою, слегка даже раздраженным, — я поделился с Самуилом Яковлевичем, который — я знал — этого любимого мною писателя тоже высоко чтил.
— Ну да, — насмешливо кивнул он. — Всю жизнь просидел в тюрьме, на пять минут его выпустили на волю, и он сразу затосковал по любимой камере.
Но эта рожденная Маршаком ироническая фраза — «Песня домашнего гуся» — в его устах несла в себе еще и другой, пожалуй, даже более глубокий смысл.
Поэтическая формула Исаковского — «Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна» — помимо всего прочего, отталкивала его еще тем, что он воспринял ее — и не без некоторых к тому оснований — как декларацию некоего культурного, духовного изоляционизма.
Русскую литературу он любил не просто сыновней, но какой-то безоглядной, пристрастной, я бы даже сказал, ревнивой любовью.
Однажды он спросил меня, как я думаю: соизмеримы ли «Анна Каренина» и «Мадам Бовари»? Можно ли поставить их рядом? Я сказал, что у меня нет права отвечать на этот вопрос: чтобы ответить на него честно, надо прочесть «Мадам Бовари» по-французски. Но для меня, лично для меня несомненно: гениальный роман Толстого на голову выше флоберовского шедевра. Хотя и «Мадам Бовари», наверно, тоже великая книга.
— Вот и для меня тоже, голубчик, — сказал он. — Если б вы знали, сколько я спорил об этом с Алексеем Максимовичем, который упрямо стоял на том, что такого писателя, как Флобер, у нас, русских, пока нет.
В другой раз он спросил:
— Кто для вас выше: Гофман или Гоголь?
Тут я уже не стал говорить, что для чистоты эксперимента надо бы прочесть Гофмана по-немецки, а сразу, без всяких экивоков ответил, что и вопроса такого для меня быть не может: конечно, Гоголь.
Он прямо просиял от этого моего ответа. И снова вспомнил бесконечные свои споры с Горьким: тот и Гофмана ставил выше родного нашего Николая Васильевича.
Что говорить, русская литература была не только его любовью, она была смыслом всего его существования.
Но в то же время он не мыслил, не мог представить себе свою жизнь без Шекспира, Милтона, Бернса, Блейка, Вордстворта, Шелли, Китса, Браунинга, Теннисона, Киплинга, Элиота, Эдварда Лира, Милна… Все они (и не только они, конечно) были такой же органичной и неотъемлемой частью его внутреннего мира, как Гоголь, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Тютчев. И не потому, что он их переводил. Он именно потому-то их и переводил — старался сделать достоянием русской поэзии, русского слова, — что они были частью того мира, в котором он жил и которым жил.
Чтобы было более или менее ясно, какой смысл я вкладываю в эти слова, приведу небольшой отрывок из одного коротенького письма:
Вчера позвонил мне Маршак и просил, если я не занят и если есть у меня к тому охота, прийти к нему. Я пришел. В прихожей произошла сцена с обниманиями и поцелуями… Потом Маршак бегал вокруг меня, не давая мне даже сесть в кресло, рассказывал о Риме и Париже, жаловался на свою усталость. Маршак говорил о Риме очень хорошо. Потом перешел разговор на Данта. Маршак научился уже говорить немного по-итальянски, и мы сидели до 3 ч. ночи и читали Данта, оба восторгаясь.
(Д. Хармс — Н. И. Колюбакиной. 24 сентября 1933 года)Меня, подымаясь к таким вершинам, он с собою не брал (потому я и решил подкрепить свои воспоминания живым, непосредственным свидетельством Хармса). Но кое-что об этой стороне его жизни я тоже могу вспомнить.
Однажды он вдруг — уже не помню, что толкнуло его на эти неожиданные признания, — рассказал мне о своей размолвке с Горьким.
Кто-то передал ему, что Алексей Максимович сильно им недоволен. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был мне так близок, совсем свихнулся. Занимается бог знает чем… Переводит Блейка!»
Что именно Горький имел против Блейка, я не понял. Если память мне не изменяет, увлечение Блейком он воспринял как обращение С. Я. к религии, к мистицизму.
Я спросил:
— А вы не пробовали с ним объясниться?
Он вздохнул:
— Не вышло… Может быть, надо было попытаться. Но я очень тогда на это обиделся. Не за себя, конечно, — за Блейка… Вы ведь знаете, чем был для меня Блейк!
Я промямлил что-то в том смысле, что да, конечно, знаю. Но он, как видно, почувствовал, что знаю недостаточно. И тут его словно прорвало. Он стал читать Блейка. Сперва по-английски:
— Tiger, tiger…
Но, как видно, сообразив, что на языке оригинала его любимый поэт доходит до меня туго, перешел на русский.
Высоким своим, глуховатым и в то же время остававшимся при этом удивительно звонким голосом он читал:
— Тигр, о тигр, светло горящийВ глубине полночной чащи,Кем задуман огневойСоразмерный образ твой?..
Что за мастер, полный силы,Свил твои тугие жилыИ почувствовал меж рукСердца первый тяжкий стук?..
Что за горн пред ним пылал?Что за млат тебя ковал?Кто впервые сжал клещамиГневный мозг, метавший пламя?..
Неужели та же сила,Та же мощная ладоньИ ягненка сотворила,И тебя, ночной огонь?
К стыду своему этих стихов Блейка я тогда не знал. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что впервые услышать их мне посчастливилось в «авторском исполнении», впечатление, которое они на меня тогда произвели, было… Я даже не знаю, с чем его сравнить… Это было — как внезапно влетевшая в тесную душную комнату шаровая молния…
Особенно, помню, меня поразила смелость, с которой поэт, родившийся в середине XVII века, сравнивал Творца с мастером, стоящим у пылающего горна и сжимающим в руках клещи. Потрясающая конкретность изображения этого «трудового процесса» («свил твои тугие жилы и почувствовал меж рук сердца первый тяжкий стук»), да и само это слово «мастер» — вся эта лексика и эти образы напомнили мне моего любимого Маяковского, которого С. Я. называл байстрюком.
И едва опомнившись от впечатления, произведенного на меня его чтением, я высказал сожаление, что ему так и не удалось объясниться на эту тему с Горьким. Если бы тот услышал из уст Маршака одно только это стихотворение, подумал я, он, конечно, сразу изменил бы свое предвзятое отношение к Блейку, а может быть, даже и разделил бы это увлечение Маршака великим английским поэтом.
— Я очень тогда на него обиделся, — повторил С. Я.
И рассказал, что помимо переданного ему раздраженного суждения Алексея Максимовича о Блейке, те же доброхоты доложили ему, что Горький жаловался им на его черную неблагодарность. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был для меня все равно что сыном, совсем меня забыл. Не звонит, не приходит…»
— Услышав это, — продолжил он свой рассказ, — я сразу кинулся ему звонить, добиваться встречи. Но мне весьма сухо было сказано, что Алексей Максимович принять меня не сможет… Ну, и тут я уж совсем обиделся… Теперь уже не за Блейка, а за себя. Особенно возмутило меня это его лицемерие: жалуется, что я его забыл, а сам не хочет меня видеть!.. И только много лет спустя, уже после его смерти, я понял, что это не он, а кое-кто другой не хотел, чтобы мы увиделись… Он был изолирован… Полностью изолирован, голубчик…
Возвращаясь к впечатлению, произведенному на меня тогда Блейком, я должен сказать, что, пожалуй, больше, чем самим Блейком, я был потрясен той мощью, с какой Маршак сумел передать громовые раскаты блейковского голоса. Это мое потрясение было особенно сильным еще и потому, что переводы Маршака (за исключением с детства любимых «Королева Британии тяжко больна…» и «Послушайте сказку минувших времен о доблестном принце по имени Джон…») я считал несколько анемичными. Его переводу 66-го шекспировского сонета решительно предпочитал перевод Пастернака (однажды даже об этом написал), а переводу баллады про «Джона Ячменное Зерно» — с самой ранней юности пленивший меня перевод Багрицкого.
Маршаковским переводам шекспировских сонетов и «Джона Ячменное Зерно», как мне казалось, мешала чрезмерная его приверженность «классическому стиху». Вернее, даже не стиху, а той классической эстетике, сущность которой он сам выразил с той же классической ясностью:
- Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов - Биографии и Мемуары
- Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Бенедикт Сарнов - Биографии и Мемуары
- Книга воспоминаний - Игорь Дьяконов - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- «Расскажите мне о своей жизни» - Виктория Календарова - Биографии и Мемуары
- Царь Федор Алексеевич, или Бедный отрок - Дмитрий Володихин - Биографии и Мемуары
- Память сердца - Марина Скрябина - Биографии и Мемуары
- Осколки памяти - Владимир Александрович Киеня - Биографии и Мемуары / Историческая проза
- Из записных книжек 1865—1905 - Марк Твен - Биографии и Мемуары
- Кристина Орбакайте. Триумф и драма - Федор Раззаков - Биографии и Мемуары