Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ
1. "ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА" И. БАБЕЛЯ
Крестьянство несло на себе все беды России - в окопах и тюрьмах, дома и на высылке. Но его постигла особая беда - коллективизация, от которой Россия до сих пор не может оправиться. Крестьянская беда породила свою литературу и свою антилитературу, от Шолохова и Бабаевского до позднейших "дымзавесчиков" типа Михаила Алексеева или Георгия Радова. Россия наводнена этой антилитературой. "Поднятая целина" или "Кавалер Золотой Звезды" выходили астрономическими тиражами; во многих советских библиотеках книги Шолохова и Бабаевского "учитывают" не экземплярами, а метрами. "У нас восемь метров Шолохова и полтора метра Бабаевского", - сказали мне в одной районной читальне. У литературы крестьянской беды - судьба деревни. Ее уничтожали всеми способами. Она была развеяна по ветру. Исчезло вдруг даже напечатанное, широко известное. В послевоенных изданиях И. Бабеля опущены рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья"125. "Иван-да-Марья" более всего убеждает в целенаправленности этих изъятий... В рассказе повествуется о том, как с одобрения Ленина была организована экспедиция в Поволжье. Прибыл пароход менять товары на хлеб. "Торговля шла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце". Бабель не только отмечает солнце на спинах сытых лошадей, он включает в этот рассказ даже не свойственную его стилю журналистскую фразу. Чтоб никаких неясностей не оставалось: "По вычислениям ученых, этот уезд, при правильном в нем хозяйствовании, может прокормить всю Московскую область". Потоки телег с хлебом, которые тянули сытые лошади, Бабель наблюдал в 1918 году. Ровно через три года - в 1921 году - начался страшный голод в Поволжье... Изъятый рассказ стал дополнительной уликой, объясняющей, почему проза Бабеля последних лет не увидела света. ...Казалось, в подвалах НКВД пропало все. И вдруг лет пятнадцать назад были обнаружены и, как это ни странно, напечатаны страницы, которые позволяют теперь понять, какова была литература крестьянской беды. Даже простой читатель, рассеянно и изредка листающий советские издания, мог бы обратить внимание на странную суету вокруг имени Бабеля. Четверть века его замалчивали, затем дважды издали в Москве - воистину со скрежетом зубовным - и вдруг засуетились, давая "отпор" Максу Истмену, Глебу Струве и другим западным литературоведам, заметившим многолетнее молчание Исаака Бабеля... "Наш Бабель, наш! - всполошились советские журналы. - Это злодеи-советологи придумали, что Бабель, "разочаровавшись, якобы перестал писать и замолчал"126. О, это протокольно-полицейское "якобы!" Задержимся здесь. Казалось бы, прав Беляев, борец за Исаака Бабеля! Совершенно закономерно приводит он выдержку из книги Федора Левина, друга и исследователя И. Бабеля: "Может сложиться впечатление, что он (Бабель. Г.С.) мало работал, мало писал. Однако это не так. Бабель трудился необычайно много и упорно, в письмах он не раз упоминал, что доработался до крайней усталости, до головных болей. Но он не все начатое заканчивал, оконченным работам давал "отлежаться"127. Далее А. Беляев, борец за Исаака Бабеля, обстоятельно перечисляет произведения Бабеля последнего периода. "В 1927 г. Бабель заканчивает пьесу "Закат", по его сценариям в том же 1927 г. поставлены фильмы "Китайская мельница" и "Беня Крик", в 30-е годы он работает над романом о чекистах, пишет повесть "Великая конница"..." Осведомленный, как видим, человек товарищ А. Беляев. Знает не только то, что появилось в печати, но и то, что могло бы появиться, но не появилось. Почему же все-таки не появилось? До ареста Бабеля еще далеко, более десяти лет. Успел бы напечатать и о чекистах, и о "Великой коннице"... "Бабель беспощаден к себе и своему творчеству, - установил А. Беляев... В письме к Полонскому признавался: "...я не сдам рукописи ранее того дня, когда сочту, что она готова". - Эти слова, - с гордостью заключает А. Беляев, - как нельзя лучше характеризуют саму суть трудности судьбы Бабеля, художника самобытного, творчество которого оказалось ограниченным одной или, точнее, двумя темами (здесь и ранее выделено мною. - Г.С.). Исчерпав их до конца в новеллах о Конармии и в "Одесских рассказах", Бабель пережил острый творческий кризис..." Но дело-то в том, что Исаак Бабель никогда не писал повести "Великая конница". Я бы посчитал слова эти типографской опечаткой, если бы А. Беляев не обосновал на этой "опечатке" своей концепции о творчестве Бабеля, "ограниченной" одной или двумя темами". Кровавая то опечатка! Была и третья тема, главная в творчестве Бабеля тридцатых РОДОВ. За нее писателя и убили, конфисковав при аресте его архив. Она разработана в романе Бабеля "Великая Криница", которую А. Беляев перекрестил в "Великую конницу". Чтоб и следов не осталось. Тема эта тема надругательства государства над деревней. Выяснилось вдруг, что отдельные главки из книги "Великая Криница" или "Великая Старица", машинописные копии которых Исаак Бабель, видимо, давал читать друзьям, уцелели. Об этом мы узнали лишь через двадцать семь лет после ареста Бабеля. В "Избранном" Бабеля, выпущенном в 1966 году с предисловием Ильи Эренбурга в городе Кемерове, глава из книги Бабеля "Великая Криница" под названием "Гапа Гужва" увидела свет128. Изъятый НКВД, "залежавшийся" Бабель "прорывался" к читателю теми же путями, что и опальные братья Стругацкие, и другие писатели, пытавшиеся спастись от ока государева в журналах Сибири, Забайкалья, Кузбасса. Где подальше... К "Гапе Гужва" мы еще вернемся. А здесь остановим свое внимание на одной из глав "Великой Криницы", которая называется "Колывушка". Понадобилось страшное ташкентское землетрясение, чтобы пробился к русскому читателю подлинный, менее усеченный Бабель129. Произошло это так. Сразу после ташкентского землетрясения, когда вся Россия разбирала осиротевших детей, когда шли в Ташкент подарки и пожертвования, решили сделать свой подарок и столичные писатели. Они выпустили в Ташкенте безгонорарный альманах "Звезда Востока". Для альманаха собирали лучшее. Не знаю кто, возможно, тот же Эренбург предложил альманаху "Колывушку" Бабеля. Властям было не до литературы: полгорода жило в палатках. Воду развозили в цистернах. Из-под развалин доставали трупы. Характер моей книги, книги-отбора, книги-розыска подлинного, полузабытого, порой изруганного, отчасти изъятого - "залежавшегося", книги-исследования подтекста и аллюзий, - замысел такой книги не оставляет места для исчерпывающего анализа каждого отобранного произведения. В этом случае книга недопустимо разрослась бы, а круг ее читателей, соответственно, сузился. Однако в данном случае я не имею права на оглядку. "Великую Криницу" не просто замалчивают. Как видим, пытаются истребить даже память о ней. Ташкентский альманах давно стал библиографической редкостью. Широкому читателю он практически недоступен. Потому в анализе своем я буду цитировать его щедро, тем более что "Колывушка" Бабеля, занимающая всего-навсего три с половиной журнальных страницы, воистину сродни чуду воскресения из мертвых. О чем "Колывушка"? Чужие врываются в крестьянский двор и - сокрушают его. По новой терминологии - раскулачивают. Женщин увозят, мужчин пытаются убить. "Во двор Ивана Колывушки вступило четверо - уполномоченный РИКа Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады Житняк, председатель колхоза, только образовавшегося, и Андриян Моринец. Андриян двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери. Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами - они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату вслед за гостями и снял шапку. - Сколько податку платит? - вертясь, спросил Ивашко. Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо прялки... - В этом господарстве, - сказал Евдоким, - все сдано, товарищ представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано... Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки - все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющимся портфелем к выходу. - Товарищ представник, - Колывушка ступил вслед за ним, - распоряжение будет мне или как?.. Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, - вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы... Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами. ...- Тебя на высылку ... И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство". В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает неподвижность. Неподвижность эта - предсмертная. Тональность - скорбная. Прялка потемневшая; женщины - как монашки. Купол обретает дополнительное значение - монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества. В этом контексте завершающее определение воистину гениально: "Мучительная чистота"... "Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки - все отражало мучительную чистоту..." Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного. Тут напряжение предельное, порядок извечный. "В этом господарстве не может быть того, чтобы не сдано..." И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни - ощущение смертного часа. Вся материя - шкафы, лавки чувствуют свою гибель. Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости. Другая, начальствующая стихия - стихия разрушения. Уполномоченный РИКа Ивашко "побежал с вихляющимся портфелем", "вскочил в хату", "ерзал ногой, вдавливая ее в половицы"... "прижимал к бедру переламывающийся холстинный портфель"... Андриян Моринец - "нечеловечески громадный"... "двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла". Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или суетливое. Ивашка кричал, "болтая руками". "Тымыш мерил длинными ногами грязь". "Во двор Колывушки вступило четверо". Вступают оккупанты. Передовые части вступают. Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют уверенности. Хотя, казалось бы, за ними сила. Сила сталинских указаний. Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей - нелюди. "Курвы-нелюди", - через сорок лет скажет о них один из героев Галича. Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк "Колывушки" уже не оставляет сомнений в позиции автора. Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для исследования структуры "Колывушки", от начальной. Я приведу ее с небольшими сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с "Колывушкой", могло сложиться собственное отношение, не навязанное. "Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе. - Помиримось, - протягивая ей руку, сказал Иван, - помиримось, дочка... ...Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце. - Маты, - услышал Иван далекий голос, - маты, он все погубляет... Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками. - Кат, - отнимая топор, сказала она сыну, - ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?.. Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала. - Примись, стерво, - сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору... - Я человек, - сказал вдруг Иван окружившим его, - я есть человек, селянин... Неужто вы человека не бачили?.." ...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи, мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому. Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь - полстраницы. Бабель - не садист. Почему так много о мучениях лошади? Дело-то не только в лошади, хотя лошадь - опора в хозяйстве. Лошадь здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, - говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. - Помиримось, дочка". Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его, гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку убил... Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки - бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..." Жестяное небо над деревней. Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки" новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов". ...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев - так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески - смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно: "Я человек, - вдруг сказал Иван..." Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал. Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не бачили?" Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: "Примись, стерво". Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки - народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, - образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе всюду образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ. Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу - на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами. Деревня приняла удар обреченно, - с какой горечью пишет об этом Бабель! "Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой". Это конец света. Апокалипсис. "Добежав до сельрады, - люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом". "Скажи, Иване, - поднимая руки, произнес старик, - скажи народу, что ты маешь на душе..." И шепот Колывушки, поседевшего за ночь: "Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..." Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: "Нехай робит... Чью долю он заест?" Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем - основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние. Молчит мужик, шепчет Колывушка - жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить - горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство - более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная". Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили. ...Завершая чтение, мы уже не только разумом - всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все. Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху - 1930 год. В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма. ..."Ты к стенке нас ставить пришел, - сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: "Пускай робит!.." - Ты тиранить нас пришел - белой своей головой, мучить нас - только мы не станем мучиться..." Горбун, конечно же, - провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. - "Тебя убить надо... Я за пистолью пойду, униСтожу тебя", - шепчет горбун. Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины... (В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!") И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма. Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством. ...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще... Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", - появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны - об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошинпоявились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"... Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп". Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, - уважительно говорят о ней в селе. - То чёрт, вдова наша..." Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. - Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!" Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме: "Судья, - сказала Гапа, - что с блядьми будет?" - "Выведутся...". - "Житье будет блядям или нет?" "Будет, - сказал судья. - Только другое, лучшее". Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..." И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни. Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"? Беляевы все еще пытаются обмануть историю. ...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства130. 2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ" Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой. Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", - мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан - а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..." Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он - совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал. Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему - не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист. Издавна не любила Сибирь чужих глаз. Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что - непонятен, чужой. Село - переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, - говорит Клашка, тоненькая жена Степана... - А в колхозе? Человек злой, страсть жадный - в колхозе это до всех касается, будет всем беда". Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я - сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется... Вот я и еще гляжу - не заботится ли кто в моем деле об себе". Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают - войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!" А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто - матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, - спросил Нечай, - кто ее, эту самую точку, приметил?.." Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор. Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях - ненадолго, правда, - до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?" Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили - красным террором. Что произошло потом, знают все... Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти. Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно. Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит. Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом... "Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого". И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные недостатки"... Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля. У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел - "таловый мужичонка"... "руки - едва ли не по колено и туда-сюда болтаются". У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: "Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и пойдем и пойдем - до самой до счастливой жизни". Одно изменилось - автор поубавил энтузиазма власти, добавил - цинизма. "Что нам говорят в районе - я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель..." И опять поболтал руками Печура. "Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки - не ухватистые... Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый". Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться - где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды... Не отдал он последнего зерна - тут же началось заседание тройки по "довыявлению" кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: "...Вы меня... со сталинского курса не свернете!" И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. "...Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь... не сказал, что Ударцев здесь скрывается?" Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому - крышка ему. Не вымани - тоже крышка. Не донес. Корякин говорит следователю в задушевной беседе: "Вот как весной капель падает - кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. - Погладил следователя по плечу. - Вот какую мы нынче создаем идеологию!" Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!.. "Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. - Г.С.) должен стукнуть, а? говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным... - Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой - я бы его, - веришь-не веришь, - а достал бы каким стежком подлиньше... А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает - все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?" Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про "историю объясняют", они открещиваются: "Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет". "...история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать". "...Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери..." Двери Степана Чаузова. Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля. Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного: - ...правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина? - Нет, - сказал Митя, - Чаузов кулак не настоящий. - А почто же ты его высылаешь по-настоящему? - Переделка всей жизни, товарищ Нечаев... - Лес рубят, щепки летят..." Верит Митя, что слезы жены Степана - последние. "...Может быть, еще пройдет лет пять - потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!" Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в "литературе бесклассового общества" и слова человеческого - о "классово чуждых!" И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины "сидели на тюках, как окоченевшие птицы". И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева "будто морозом за душу прихваченная..." Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, на нее прикрикнули: "...Замолчь...". Точь-точь, как у Бабеля: "Примись, стерво!" Вот она, и последняя фраза повести "На Иртыше", не случайно напоминающая нам "корякинскую идеологию", чистую, как капель по весне... "Капель была - первая в году. С крыш сосульки нависли и капли - крупные такие - в наледь на земле ударялись, звенели: кап-кап! кап-кап!" ...Я не знаю писателей более далеких друг от друга - по жизненному опыту, принципам типизации, стилистике, - чем Исаак Бабель и Сергей Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же, не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) "истинным представителем партии", когда Сергей Залыгин решается на такое, он швартуется у литературного причала, как большой корабль. "Колывушка" Бабеля и "На Иртыше" Залыгина оказались порознь сопричастны правде, хотя "осадка в жизнь..." у кораблей оказалась все же различной. Прозрение Исаака Бабеля - прозрение гения, с которым покончили, как кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями. Наше поколение, от которого "Великую Криницу" Бабеля скрыли, было потрясено повестью "На Иртыше". Она открыла для всех, в ком не была убита совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов, разоре, после которого она не может подняться и по сей день. Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей "На Иртыше" под свое покровительство. Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная "табель о рангах". Чтобы "На Иртыше" Залыгина не вызвала ярость Шолохова. Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову131. Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит, доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть "На Иртыше" не затоптали. Она защищает честную книгу так: "На Иртыше" отличается от многих широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С. Залыгин поставил перед собой узкую задачу - отразить сомнения и раздумья крестьян одного села..." Спасибо доброжелательной критике, но - Бог мой! - сколько же царить в России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской батареи... Автор - тьфу-тьфу! - и не склонен обобщать! С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец Корякин... "не вдумывался в указания партии"132. И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т.к. главная опасность для правдивой книги - мир узаконенной государством шолоховской лжи: "Конечно, четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать". Что ж, это сделает время. 3. БОРИС МОЖАЕВ И ЧИНГИЗ АЙТМАТОВ Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к чистоте и правде нарастает со дня на день... Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю так прозу современных писателей, не порвавших с деревней - отчим домом своим и пишущих об отчем доме. Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем творчестве, непримиримые - Борис Можаев и Чингиз Айтматов. Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших осмысливать окружающее. Айтматова стали "поднимать" вначале официальные инстанции - за недюжинный талант и... проблематику, не выходящую за рамки дозволенного133. Однако "идейно-непорочный" Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные рамки, далеко вырвался, и... подкопаться к нему трудно: отнюдь не простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и строго проводит "официальную линию"... Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он вдруг пишет "Прощай, Гюльсары". А позже "Белый пароход" - поэтичную и сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян134. Такого смутьянства от "национала" никто не ожидал. Айтматов, с легкой руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным. Киргизские "коллеги", поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине сложное... Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь... Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный, спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и местных "князей" особого внимания не обращает: у него появился серьезный заступник - многомиллионный российский читатель, который каждую новинку Айтматова, что называется, из рук рвет. Айтматов - лирик. Лиризм его, поначалу так успокоивший власти, стал кричащим контрастом человеческой подлости, ненавистной автору. ...Гюльсары
- Братство, скрепленное кровью - Александр Фадеев - Русская классическая проза
- Задняя земля - Григорий Свирский - Русская классическая проза
- Анастасия - Григорий Свирский - Русская классическая проза
- Бегство (Ветка Палестины - 3) - Григорий Свирский - Русская классическая проза
- На островах имени Джорджа Вашингтона - Григорий Свирский - Русская классическая проза
- Наш современник Cалтыков-Щедрин - Григорий Свирский - Русская классическая проза
- Полярная трагедия - Григорий Свирский - Русская классическая проза
- Спаси моего сына - Алиса Ковалевская - Русская классическая проза / Современные любовные романы
- Обсуждение книги А М Некрича 1941, 22 ИЮНЯ в Институте Марксизма-Ленинизма при ЦК КПСС - Александр Некрич - Русская классическая проза
- Укрощение тигра в Париже - Эдуард Вениаминович Лимонов - Русская классическая проза