Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказ переведен В. Марамзиным и подробно прокомментирован М. Золотоносовым. (Вот образчик дискурса Золотоносова в работе под названием «Катаморан»: «Заметнее всего мечта о большом половом члене выражена в поэме „Владимир Ильич Ленин“. „Рука миллионопалая, сжатая в один грозящий кулак“ — это, на наш взгляд, метафора гигантского члена. Поэт называет его женским именем Партия, в чем проявляется двойственная природа этого образа…» — ну, там еще много. Возможно, член слышится Золотоносову в самом названии поэмы, — «Владимир ИльиЧ ЛЕНин», — но Маяковский тут, право, ни при чем.) Если отбросить подобную зацикленность и рассмотреть текст как таковой, рассказ Морана предстанет остроумным фельетоном, не лишенным наблюдательности; Маяковский действительно перелагал в стихи систему мер (эти стихи размещались на обертках карамелек, дабы крестьянство ело с пользой) и страдал обсессиями; в доме Бриков действительно царили порядок в обстановке и беспорядок в отношениях. Но все эти довольно поверхностные наблюдения, точные, а потому обидные, не составляют сути рассказа. Главное тут — не столько даже антисемитизм автора (никакой особенной юдофобии нет — назвать человека евреем еще не значит оскорбить его или призвать к расправе), но уверенность — не исключено, что внушенная Бриком, — в еврейской природе русской революции, как социальной, так и культурной. И здесь затронут узел, который мы миновать никак не сможем: Моран сделал евреем Маяковского, дворянина по отцовской линии, казака-сечевика по материнской, чья юдофилия в самом деле несомненна.
Почему он выбрал именно семью Бриков — понять несложно: помимо общей атмосферы дружбы и уважения, свободы и праздника, тут серьезную роль сыграли его привязанность к евреям, интерес к еврейству, едва ли не самый принципиальный, открытый и последовательный в русской литературе XX века. В принципе почти все русские литераторы, если только они не принадлежали к «Черной сотне», — а таковые были в меньшинстве, — считали долгом защищать евреев от гонений и к антисемитизму относились с брезгливостью, что не мешало, скажем, Чехову или Куприну скептически отзываться о «жидах» в частных письмах, а порой и в прозе. Но Маяковский ни малейших проявлений антисемитизма не терпел вовсе, и как Пастернак был «с ранних детских лет… ранен женской долей», так Маяковский был ранен еврейской, и не в силу конкретных биографических обстоятельств, а по причине вечной своей донкихотовской, несколько покровительственной, связанной с собственным гигантизмом мании защищать слабых. Все его ученики — как предавшие, так и вернейшие, — были из этой породы: маленький Семен Кирсанов (Корчик), юноша Лев Кассиль, ленинградский студент Леонид Равич, одесский конармеец Исаак Бабель, Михаил Светлов (Шейнкман), и даже Иосифа Уткина, несмотря на все его вкусовые провалы, он старался опекать и любил цитировать. Исключение составлял, пожалуй, Сельвинский, но тот отличался вовсе уж неприличным самоупоением и так активно продвигал себя в литературу, что ни в какой опеке не нуждался. Впрочем, Маяковский и его похваливал, игнорируя наскоки конструктивистов и нередкое прямое хамство самого Сельвинского и его товарища Адуева (Рабиновича).
Думаю, Бабель держал в голове именно образ Маяковского, когда описывал в «Пробуждении» одесского корректора Смолича: «В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. <…> Оно было все тут с нами — его веселое сердце, никуда не заносилось, не жадничало и не тревожилось… С медными своими плечами, с головой состарившегося гладиатора, с бронзовыми, чуть кривыми ногами, — он лежал среди нас за волнорезом, как властелин этих арбузных, керосиновых вод. Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями». Маяковский примерно так и опекал их, не упускал случая помочь с публикацией, в «ЛЕФе» впервые напечатал зрелого, конармейского Бабеля и даже на собственных вечерах с великолепным артистизмом читал «Соль», а светловскую «Гренаду» декламировал всем встречным и поперечным, гордясь, словно сам ее написал. Впрочем, доказательством безупречности его вкуса может служить и то, что стихотворение «В разведке» нравилось ему больше и цитировалось чаще.
Интересные, хотя и небесспорные размышления об истоках юдофилии Маяковского в связи с его давним интересом к Гейне содержатся в книге Л. Кациса «Владимир Маяковский. Поэт в интеллектуальном контексте эпохи»; роль Гейне в обоих тройственных союзах — шелгуновском и бриковском — в самом деле уникальна, как мы пытались показать выше. Но Маяковский, выстраивая свои жизненные стратегии, меньше всего думал об интертекстуальности. Вероятно, ему для более полной реализации — и просто для ощущения собственной полноценности и силы — важно было защищать слабых и покровительствовать уязвимым, и в его чувстве к Эльзе и Лили была и эта составляющая; в этом смысле еще непонятно, кто в ком больше нуждался, — опекаемые в опеке или сам Маяковский в слабых и зависимых. Не думаю, что он пытался таким образом возвыситься, — видимо, так находил выход родительский инстинкт, а в молодости — нежность, которую не на кого было тратить. Пожалуй, только Цветаева отличалась столь же безупречной рыцарственностью в отношении евреев — и можно себе представить, как схлопотал бы от Маяковского знаменитой палкой Ярослав Смеляков, автор пронзительных стихов «Но они тебя доконали, эти Лили и эти Оси».
При всей сложности отношений Маяковского и Горького мысли Горького о еврействе, видимо, Маяковскому были особенно близки; во всяком случае, если бы ему пришлось вслух формулировать свое отношение к евреям, он вряд ли смог бы его выразить лучше, чем Горький в статье 1919 года: «Я один из тех русских людей, которые терпят угнетение еврейского народа. А это хороший народ; мне известно, что некоторые из крупных мыслителей Европы считают еврея, как психический тип, культурно выше, красивее русского. Я думаю, это верная оценка; поскольку я могу судить — евреи больше европейцы, чем русские, хотя бы потому, что у них глубоко развито чувство уважения к труду и человеку. Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм, необратимая вера в победу добра над злом, в возможность счастья на земле. Старые крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему».
Весьма возможно, впрочем, что Маяковского в Горьком (разрыв с которым как раз и совпал по времени с публикацией этого текста) как раз и раздражала отеческая, несколько высокомерная интонация разговора о евреях; соберемся… защитим… как будто старшие — мы, а не они! А может, его раздражала заметка из «Несвоевременных мыслей» (20 июля 1917 года), где Горький пенял журналисту Хейсину на отсутствие такта: тот глумился над арестованной царицей, и Горький ему напоминал, что «невольная ошибка, — не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы, — может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но — всему еврейству».
Но как бы то ни было — Маяковский свое отношение к антисемитизму выразил в стихотворении 1928 года «Жид»:
Черт вас возьми, черносотенная слизь,вы схоронились от пуль, от зимыи расхамились — только спаслись.Черт вас возьми, тех, кто —за коммунизм на бумаге ляжет костьми,а дома добреет довоенным скотом.Черт вас возьми, тех, которые —коммунисты лишь до трех с восьми,а потом коммунизм запирают с конторою.
Антисемитизм для Маяковского — прежде всего антикультурен; обожествление любых имманентностей, данностей, врожденностей — возмутительная архаика. Еврейство для него — не только жертва, еврей — носитель культуры, человек будущего, и не потому он так думал, что любил Лилю и зависел от мнений Оси, — а потому именно и полюбил так этих людей, что видел в них свой человеческий идеал. Кацис не без натяжки интерпретирует желание «сделаться собакой» как желание сделаться евреем, но сама по себе тяга Маяковского к еврейству несомненна, и связана она именно с тем, что еврей первым — «без Россий, без Латвий» — стал вынужденным космополитом, а для Маяковского космополитизм — естественное состояние. Высшее состояние каждой нации — рассеянье. Евреи для Маяковского — отнюдь не символ древности, как для Горького; напротив, для него еврей — новатор, человек модерна, к этой общности он желает принадлежать — и принадлежит, невзирая даже на то, что ситуация бездомья для него временами мучительна. И в какой-то момент, вероятно, бегство из этой семьи стало для него необходимостью — что первым заметил, как всегда, Ося. Но для такого бегства — и одновременной резкой эволюции стиха, вообще всего стиля человеческого и творческого поведения, — требовалось усилие слишком радикальное, да и резерва для такой эволюции уже не было. При его самурайской верности собственным установкам эволюция была немыслима — а единственной альтернативой эволюции становится только гибель.
- Литра - Александр Киселёв - Филология
- Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы. - Борис Соколов - Филология
- Маленькие рыцари большой литературы - Сергей Щепотьев - Филология
- Поэт-террорист - Виталий Шенталинский - Филология
- Михаил Булгаков: загадки судьбы - Борис Соколов - Филология
- В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: опыт русской классики - Владимир Кантор - Филология
- Зачем мы пишем - Мередит Маран - Филология
- Довлатов и окрестности - Александр Генис - Филология