Рейтинговые книги
Читем онлайн Вторая книга - Надежда Мандельштам

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 53 54 55 56 57 58 59 60 61 ... 167

[233]

не только назад, но и вперед, предчувствуя испытания и горести, хотя 25 год был еще сравнительно тихим. Мандельштам, а следовательно, и я, тоже был охвачен тревогой, хотя и не терял способности наслаждаться настоящим. (Я не могла.) Тревога чуть-чуть смягчилась в годы, когда мы жили в Ленинграде и в Царском (1924-1927). Он тогда слегка поддался пропаганде на высшем уровне: "это последние расстрелы и последние бедствия, чтобы потом никогда не было ни расстрелов, ни бедствий..." Точно так гражданская война считалась последней войной, чтобы потом никогда не было войн...

Не из этого ли свойства человека происходят все миражи - хилиазм, культ Софии, теория прогресса и прочие оптимистические идеи? Сколько раз мы попадались на эту удочку, но и сейчас - в грозной тишине семидесятого года - люди тушат вспышки тревоги и надеются на будущее. А что сулит нам это будущее, которого я, слава Богу, не увижу?

Самой высшей точки вера в будущее достигла в середине двадцатых годов. Все, включая деревню, были поглощены одной мыслью: как бы наверстать потерянное и стать на ноги. Крестьяне, вставшие на ноги в двадцатые годы, были раскулачены и уничтожены на подступах к тридцатым. Раскулачиванье коснулось именно их, поднявшихся в нэп. Ведь прежних "богатеев" успели убрать еще до нэпа. Город не замечал деревни, хотя его порой наводняли толпы голодных - уже не крестьян, а нищих. Город хотел хлеба с маслом и неслыханно долго соблюдал благодушие. Верхушка новой интеллигенции, ставшая "кадрами", задалась одной целью: пробиться к неугасаемому государственному пайку, спрятаться за ограду, куда пускают не всех, а только избранных, где всегда сытно, пожалуй, сытнее, чем раньше. Спрятавшись за оградой, они переставали упоминать тех, кого уводили ночью из дому. Перенесенный всеми голод научил людей ценить сытость, а тем более - довольство. С первого дня у нас людей кормили выборочно - по категориям, согласно пользе, приносимой государству. Трогательные рассказы о правителях, живущих, как рабочие, сантиментальный блеф. В годы гражданской войны они жили скромно, но разница в уровнях соблюдалась всегда. Чем

[234]

дальше, тем она больше, и уже к середине тридцатых годов их жизнь стала тайной. Они были вельможами, но не смели в этом признаться. А в нэп выделили группу ИТР, инженерно-технических работников, а писатели рыли землю, чтобы стать "инженерами человеческих душ" и получить свою долю. Что нужно было делать, чтобы добиться цели, ясно каждому. Они делали свое дело от всей души, и звание "инженеров" получено ими не зря. Об этом свидетельствуют груды книг и подмосковные дачи.

Каждому - свое. Мы свою нищету избрали сами. К тому же совершенно добровольно. По мере того как из испуганной девочки-Европы я превращалась в нищенку-подругу, крепли наши отношения с Ахматовой. Ведь отречение от внешних благ, от всего, что вызывает вожделение людей, было ей свойственно с ранней юности. Мандельштам отметил эту черту еще до революции: "В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал, после женщины настал черед жены. Помните: "смиренная, одетая убого, но видом величавая жена"? Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России..."

Как прошли мимо основной и лучшей струи в поэзии Ахматовой и не заметили, что она поэт отречения, а не любви? Сюсюкали над правой перчаткой, надетой на левую руку (или наоборот - попробуй надень!), а главного не увидели. "В этой жизни я немного видела, только пела и ждала. Знаю, брата я не ненавидела и сестры не предала. Отчего же Бог меня наказывал каждый день и каждый час? Или это ангел мне указывал свет, невидимый для вас?" Это слова двадцатилетней женщины, и в них - мера, по которой следует расценивать ее поэзию.

Вот основной путь жизни. Все остальное по сравнению с этим - лишь второстепенные детали и дань человеческой слабости. Ведь все мы люди. Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами. Это упростило наши отношения и проложило путь к дружбе. Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь. С чужими-то и вообще ни курить, ни пить не следует.

[235]

А вот насчет Мандельштама - я сомневаюсь, что поступила правильно. Надо было уйти от него: как он смел любить кого-то, кроме меня? Дура я была, что не умела по-настоящему ревновать и скандалить. Скольких наслаждений я себя лишила...

Наш союз

В Царском Селе на террасе частного пансиончика без слов и объяснений был заключен наш тройственный союз и с тех пор никогда не нарушался. Я не могу сказать, что ничто его не омрачало. Правильнее выразиться так: что бы его ни омрачало, мы - все трое - оставались ему верны. Весь наш жизненный путь мы прошли вместе, сначала втроем, после смерти Мандельштама вдвоем, теперь я одна. "Зачем я тебе нужна?" - спрашивала я Мандельштама. Один ответ: "Я с тобой свободен", другой: "Ты в меня веришь". Через много лет после его смерти, сидя на скамейке в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров, которые боялись вести в квартире Ардовых, я услышала от нее те же слова: "Вы, Надя, ведь всегда в меня верили". Этим людям, твердо и смолоду знавшим свое назначение, нужна была дружба женщины, которую они сами научили с голосу схватывать стихи. Таково одиночество поэта, даже если он окружен людьми: один близкий и растворившийся в нем человек бывает ему нужнее, чем целая толпа почитателей, - у Ахматовой их всегда хватало, как и хулителей, - один настоящий читатель, вернее, слушатель дороже всех хвалителей.

Как случилось, что трое невероятно легкомысленных людей сохранили и через всю жизнь пронесли нерушимую дружбу и союз на все времена? Многие думают, что жизненная ставка Ахматовой - любовь, но эти связи рушились у нее, как карточные домики (она умела ревновать больше, может, чем любить), а напряженно личное, яростное отношение к Мандельштаму выдержало все испытания. Мандельштам легко завязывал дружбу и с

[236]

мужчинами и с женщинами, но быстро терял интерес к своим временным друзьям. Меня даже пугало, как он охладевает на глазах к людям, с которыми только что ждал встречи, вел разговоры, жил общей жизнью. Он признавался, что в отношениях с людьми он - хищник, берет, что может, а затем отворачивается. (Так было и с его единственной влюбленностью - с Ольгой Ваксель, весь роман с которой уложился в два приблизительно месяца.) Одно время он любил поболтать с Эммой Герштейн, а потом я вдруг услышала: "Как быстро Эмма превратилась в тетку". С ней-то был не роман, а просто приятельство. Он выслушал все, что она могла сказать про марксизм, что заняло с месяц, а потом начал убегать от разговоров. Точно так было и с Кузиным, хотя тот исчерпывал свой золотой запас около года. Дольше держались шутливые дружбы - вроде Маргулиса - без разговоров, с одной болтовней, а также устоявшиеся, но к концу совсем пустые отношения с Нарбутом и Зенкевичем.

В оправдание Мандельштама я могу сказать только одно: люди не разговаривали, а только рассказывали, рассказов же хватало на короткий срок. Думать никто не хотел. Как в моем поколении, так и в поколении Мандельштама мысль иссякла слишком рано. Пунин говорил: "Я не вытягиваю за Мандельштамом". Он был умный человек, но резко остановленный. Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, - о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали. Большинство людей, с которыми мы сталкивались, бурно самоутверждались В просторечье это называется хвастаться. Такого разлива хвастовства, как в наших поколениях, представить себе нельзя. Те, которые дожили до нынешнего дня, продолжают заниматься тем же: несчастные старики, слишком мало сделавшие в жизни, раздуваются, как индюки, рассказывая о своих успехах и достижениях... Недавно я услышала, что Бобров, умный человек, к концу жизни затосковал, сообразив, что ничего не сделал. Насколько это достойнее, чем идти на непрерывный самообман, как делают другие. В молодости они метили в гении, но слишком рано иссякли. Униженные и замученные люди,

[237]

запутавшиеся, утратившие способность мыслить, непрерывно делали открытия и держали хвост трубой, чтобы не увидеть собственную пустоту. Ошметки рационализма, которыми они питались, страсть к новаторству и фейерверк двадцатых, а в значительной степени и десятых годов, плохая пища для мысли. Бедный Рудаков, когда мы познакомились с ним в Воронеже, твердил, что пишет книгу о поэзии, от которой у людей наконец-то откроются глаза, и при этом нес такую звонкую чушь, что я тихонько спросила Мандельштама: "Что ты думаешь про эту книгу?" Мандельштам ответил: "Пусть утешается, не обижай его".

Мандельштам с надеждой слушал рассказчиков и хвастунов, потом отступал и передавал их на мое попечение. Он все надеялся найти полновесную мысль, но это исключалось. Быть может, она где-то таилась и нам просто не везло. Я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой. Она называла Энгельгардта и уважала Томашевского. Их я не знала, но видела статью Энгельгардта о Достоевском и подумала, что здесь что-то было. Несомненно, многие затаились, а другие увяли от отсутствия воздуха.

1 ... 53 54 55 56 57 58 59 60 61 ... 167
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Вторая книга - Надежда Мандельштам бесплатно.
Похожие на Вторая книга - Надежда Мандельштам книги

Оставить комментарий