Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андреев был оживлен, приподнят не тем нервным возбуждением, которое бывает почти у всех, попавших в тюрьму. Следственные ведь и смеются чаще, чем надо, по всяким пустяковым поводам. Смех этот, молодцеватость — защитная реакция арестанта, особенно на людях.
Оживление Андреева было другого рода. Это было как бы внутреннее удовлетворение тем, что он снова встал в ту же позицию, которую занимал всю свою жизнь и которая была ему дорога — и, казалось, — уходила в историю. Оказывается, нет, он еще нужен был времени.
Андреева не занимает истинность или ложность обвинений. Он знал, что такое массовые репрессии, и ничему не удивлялся.
В камере жил Ленька, семнадцатилетний юноша из глухой деревушки Тумского района Московской области. Неграмотный, он считал, что Бутырская тюрьма для него — величайшее счастье — кормят «от пуза», а люди какие хорошие! Ленька узнал за полгода следствия больше сведений, чем за всю свою прошлую жизнь. Ведь в камере каждый день читались лекции, и хоть тюремная память плохо усваивает слышанное, читанное, — все же в Ленькин мозг врезалось много нового, важного. Собственное «дело» Леньку не заботило. Он был обвинен в том же самом, что и чеховский злоумышленник, — в 1937 году он отвинчивал гайки на грузила с рельсов железной дороги. Это была явная пятьдесят восемь — семь — вредительство. Но у Леньки была еще и пятьдесят восемь — восемь — террор!
— А это что такое? — спросили во время одной из бесед с Ленькой.
— Судья за мной с револьвером гнался. Над этим ответом много смеялись. Но Андреев сказал мне негромко и серьезно:
— Политика не знает понятия вины. Конечно, Ленька — Ленькой, но ведь Михаил Гоц был паралитик.
Это была блаженная весна тридцать седьмого года, когда еще на следствии не били, когда «пять лет» было штампованным оттиском приговоров Особых совещаний. «Пять рокив далеких таборiв», как выражались украинские энкавэдэшники. Чекистами работников этих учреждений в то время уже не называли.
Радовались «пятеркам» — ведь русский человек радуется, что не десять, не двадцать пять, не расстрел. Радость была основательной — все было еще впереди. Все рвались на волю, на «чистый воздух», к зачетам рабочих дней.
— А вы?
— Нас — бывших политкаторжан — собирают на Дудинку, в ссылку. Навечно. Мне ведь много лет.
Впрочем, уже были в ходу «выстойки», когда по нескольку суток не давали спать, «конвейер», когда следователи, отработав свою смену, менялись, а допрашиваемый сидел на стуле, пока не терял сознания.
Но «метод № 3» был еще впереди.
Я понимал, что моя тюремная деятельность нравится старому каторжанину. Я был не новичок, знал, чем и как надо утешать павших духом людей… Я был выборным старостой камеры. Андреев видел во мне — самого себя в свои молодые годы. И мой всегдашний интерес и уважение к его прошлому, мое понимание его судьбы было ему приятно.
Тюремный день проходил отнюдь не напрасно. Внутреннее самоуправление Бутырской следственной тюрьмы имело свои законы, и выполнение этих законов воспитывало характер, успокаивало новичков, приносило пользу.
Ежедневно читались лекции. Каждый, кто приходил в тюрьму, мог рассказывать что-то интересное о своей работе, жизни. Живой рассказ о Днепрострое простого слесаря-монтажника я помню и сейчас.
Доцент Военно-воздушной академии Коган прочел несколько лекций — «Как люди измерили Землю», «Звездный мир».
Жоржик Коспаров — сын первой секретарши Сталина, которую «шеф-пилот» довел до смерти в ссылках и лагерях, — рассказывал историю Наполеона.
Экскурсовод из Третьяковки рассказывал о Барбизонской школе живописи.
Плану лекций не было конца. Хранился план в уме — у старосты, у «культорга» камеры…
Каждого входящего, каждого новичка обычно удавалось уговорить рассказать в тот же вечер газетные новости, слухи, разговоры в Москве. Когда арестант привыкал, он находил в себе силы и для лекции.
Кроме того, в камере было всегда много книг — из знаменитой библиотеки Бутырской тюрьмы, не знающей изъятий. Здесь было много книг, каких не найдешь в вольных библиотеках. «История Интернационала» Илеса, «Записки» Массона, книги Кропоткина. Книжный фонд составлялся из пожертвований арестантов. Это была вековая традиция. Уже после меня, в конце тридцатых годов, и в этой библиотеке провели чистку.
Следственные изучали иностранные языки, читали вслух — О’Генри, Лондона, — со вступительным словом о творчестве, о жизни этих писателей выступали лекторы.
Время от времени — раз в неделю — устраивались концерты, где капитан дальнего плавания Шнайдер показывал фокусы, а Герман Хохлов, литературный критик «Известий», читал стихи Цветаевой и Ходасевича.
Хохлов был эмигрант, окончивший русский университет в Праге, просившийся на родину. Родина встретила его арестом, следствием, лагерным приговором. Никогда больше о Хохлове я не слышал. Роговые очки, близорукие голубые глаза, белокурые грязные волосы…
Кроме общеобразовательных занятий, в камере возникали, и часто, споры, дискуссии на очень серьезные темы.
Помню, Арон Коган, молодой, экспансивный, уверял, что интеллигенция дает образцы революционного поведения, революционной доблести, способна на высший героизм — выше рабочих и выше капиталистов, хотя интеллигенция и межклассовая «колеблющаяся» прослойка.
Я, со своим небольшим тогда лагерным опытом, имел другое представление о поведении интеллигента в трудное время. Религиозники, сектанты — вот кто, по моим наблюдениям, имели огонь душевной твердости.
Тридцать восьмой год полностью подтвердил мою правоту — но Арона Когана уже не было в живых.
— Лжесвидетель! Мой товарищ! До чего мы дошли.
— Мы еще ни до чего не дошли. Уверяю тебя, если ты встретишься с подлецом — ты будешь с ним говорить, как будто и не было ничего.
И так случилось. В одной из «сухих бань» — так в Бутырской тюрьме называется обыск — в камеру втолкнули несколько человек — среди них был и знакомый Когана,
лжесвидетель. Коган не ударил его, говорил с ним. После «сухой бани» Арон рассказал мне все это.
Александр Георгиевич лекций не читал и в спорах участия не принимал, но прислушивался к этим спорам очень внимательно.
Как-то, когда я, отговорив свое, лег на нары — наши места были рядом, — Андреев сел около меня.
— Наверное, вы правы — но позвольте рассказать вам одну старую историю.
Я арестован не первый раз. В 1921 году меня выслали на три года в Нарым. Я расскажу вам хорошую историю о нарымской ссылке.
Вся ссылка устроена по одному образцу, по московскому приказу. Ссыльные не имеют права общения с населением, ссыльные вынуждены вариться в собственном соку.
Это — слабых растлевает, у сильных укрепляет характер, а иногда встречаются вещи и вовсе особенные.
Место жительства мне назначено очень дальнее, дальше всех и глуше всех. В долгом санном пути попадаю я на ночевку в деревушку, где ссыльных целая колония — семь человек. Жить можно. Но я — слишком крупная дичь, мне нельзя — моя деревня еще за двести верст. Зима дрогнула, взрыв весны, мокрая пурга, дороги нет, и, к радости и моей, и моих конвойных, я остаюсь на целую неделю в колонии. Ссыльных там семь человек. Два комсомольца-анархиста, муж и жена — последователи Петра Кропоткина, два сиониста — муж и жена, два правых эсера — муж и жена. Седьмой — православный богослов, епископ, профессор Духовной академии, читавший в Оксфорде лекции когда-то. Словом — пестрая компания. Все друг с другом во вражде. Бесконечные дискуссии, кружковщина самого дурного тона. Страшная жизнь. Мелкие ссоры, разрастающиеся в болезненные скандалы, взаимная недоброжелательность, вражда, злоба взаимная. Много свободного времени.
И все — каждый по-своему — думающие, читающие, честные, хорошие люди.
За неделю я о каждом подумал, каждого попытался понять.
Пурга легла наконец. Я уехал на целых два года в таежную глушь. Через два года мне разрешили — досрочно! — вернуться в Москву. И я возвращаюсь той же дорогой. На всем этом длинном пути у меня есть только в одном месте знакомые — там, где меня задержала пурга.
Я ночую в этой же деревне. Все ссыльные здесь — все семь человек, никого не освободили. Но — я увидел там больше чем освобождение.
Там ведь были три семейных пары: сионисты, комсомольцы, эсеры. И профессор богословия. Так вот — все шесть человек приняли православие. Епископ всех их сагитировал, этот ученый профессор. Молятся теперь богу вместе, живут евангельской коммуной.
— Действительно, странная история.
— Я много думал об этом. Случай красноречивый. У всех этих людей — у эсеров, у сионистов, у комсомольцев, у всех шестерых была одна общая черта. Все они безгранично верили в силу интеллекта, в разум, в логос.
- В зеркале (сборник) - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Артист лопаты - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Реабилитирован в 2000 (Из следственного дела Варлама Шаламова) - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Левый берег - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Воскрешение лиственницы - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Воскрешение лиственницы - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Письма к А И Солженицыну - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Собрание сочинений. Т. 4. Проверка реальности - Генрих Вениаминович Сапгир - Поэзия / Русская классическая проза
- Том 1. Проза - Иван Крылов - Русская классическая проза
- Катерину пропили - Павел Заякин-Уральский - Русская классическая проза