Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тише! — послышался возле бессознательно мечущегося человека заглушаемый голос, полный печали. — Замолчи, Шмуль, а я закрою окно твоей хаты…
Шмуль поднял лицо и тотчас же снова прижал его к земле.
— Морейне! — застонал он, — морейне, моим дочерям больше шестнадцати лет, и мне нужно было выдать их замуж! А подати за целый год мне нечем было заплатить!..
— Встань и успокойся! — сказал Меир.
Шмуль не слушал. Сметая лицом, пыль с грязного пола, он продолжал стонать:
— Морейне, спаси меня! Я совсем уже погубил и тело, и душу свою.
— Ты не погубишь своей души. Предвечный, взвешивая грехи твои, положит на чашку весов твою бедность, если только ты не возьмешь тех денег, которыми соблазнили тебя злые люди…
На этот раз Шмуль поднял свое лицо с земли. Исхудалое, смертельно бледное, нервно вздрагивающее, оно отразило на себе доведенную до последних пределов нужду человека.
Посмотрев на Меира глазами, в которых попеременно виднелись то мучительная скорбь, то смертельный страх, он обвел дрожащей рукой комнату и всхлипнул:
— Морейне! А как же я буду дальше жить без этих денег?
Прошло добрых полчаса, прежде чем Меир покинул избушку, в которой Шмуль все тише и тише осыпал себя обвинениями, жаловался и предавался отчаянию. Широкая полоса яркого света, проникая с улицы, освещала один из углов тесных сеней. В этом углу, у черной покосившейся стены, белели две козы, из которых одна стояла, а другая лежала. Между козами на вязанке измятой соломы спал Лейбеле. Руки его были засунуты в изорванные рукава серого сюртучка, а голова, озаренная заревом пожара, опиралась о доску, острым углом выступавшую из-под стены. Ни шум и крики, ни ослепительный блеск неба, ни стоны и жалобы отца — ничто, не прервало невинного сна, которым это дитя нужды, мрака и преступления заснуло среди двух коз, своих лучших приятельниц…
На следующий день в местечке царило необычайное оживление. Больше ни о чем не говорили там, как только о пожаре, который почти дотла уничтожил камионский двор, о больной старой пани, которую наскоро перевезли к каким-то соседям или родственникам, и об огромных потерях пана Камионского, у которого, кроме усадебных построек, сгорела еще и рига, полная хлеба, уже свезенного с полей.
Разговоры об этом происшествии происходили на площади, среди уличек, у порогов домов, где люди собирались кучками, и если бы кто-нибудь подслушал тихие, горячие разговоры, которые велись в этих кучках, то услышал бы ясно поставленный вопрос:
— А что с ним будет?
Вопрос касался не Камионского, а Камионкера. Камионского жалели, а Янкеля осуждали. Но Камионский был человеком чужим, совершенно не знающим шибовского населения и известным ему только по наружности. А Камионкер сжился с этим населением с первых дней своего существования, и у него образовалась там обширная сеть отношений деловых и дружеских; вдобавок он был окружен в глазах низших слоев этого населения ореолом богатства и правоверной ревностной набожности. Неудивительно поэтому, что за него боялись даже те, кто порицал его.
— Заподозрят ли его? — спрашивали то в одной, то в другой группе.
То тот, то другой отвечал:
— На него не упало бы ни малейшего подозрения, если б Меир Эзофович не вложил пурицу в голову скверных мыслей…
— Он нарушил единство и союз израильского народа…
— Он подверг опасности голову брата своего…
— Что же удивительного? Он кофрим… вероотступник…
— Он на ребе Моше посмел поднять руку…
— Он с караимской девушкой ведет нечистую дружбу…
И те, что говорили так, бросали на дом Эзофовичей неприязненные, а иногда и грозные взгляды.
А дом Эзофовичей в этот день стоял таким молчаливым и мертвым, как никогда. Даже окна его, выходившие на площадь, не были отворены, хотя обыкновенно всю весну и все лето они бывали постоянно так широко открыты, что если бы только кто-нибудь захотел, то мог бы с утра до вечера наблюдать через них жизнь многочисленной семьи, у которой никогда ничего не было такого, что следовало бы скрывать.
В этот день, однако, никто в доме не подумал о том, чтобы отворить окна или убрать большую приемную комнату, обыкновенно убиравшуюся очень тщательно. Женщины ходили из угла в угол сами не свои, в чепцах, немного помятых от того, что часто хватались руками за голову. Время от времени они останавливались перед кухонным очагом и, закрыв лицо руками, задумчиво вздыхали. У Сары были даже заплаканные глаза. И неудивительно. Все утро у ее мужа Бера виднелись на лбу те две глубокие морщины, по которым она догадывалась о каких-то неизвестных и непонятных для нее страданиях; с ней он не сказал ни слова, а теперь сидел в приемной комнате, подперев голову руками, и молча попеременно взглядывал своими затуманенными глазами на ее двух братьев — то на Рафаила, то на Абрама. Рафаил, правда, склонился над счетной книгой, но видно было, что он не считает, а глубоко думает о чем-то очень важном. Время от времени он подымал глаза от книги и поглядывал на Бера и Абрама. Старый Саул, сидевший на желтом диване, тоже делал вид, будто он углубляется в чтение толстой божественной книги. В действительности же он понимал прочитанное еще меньше, чем обыкновенно, а по лицу его было видно, что его беспокоит что-то мучительно и глубоко.
У окна на своем обычном месте, в глубоком кресле с ручками, сидела прабабушка Фрейда. Из всей семьи только в ней одной не было заметно никакой перемены. Сонная улыбка не исчезла с ее губ. Она жмурила веки и вновь открывала их, то, просыпаясь, то снова засыпая.
Сейчас же после полудня женщины постлали на стол белую скатерть и начали устанавливать на нем столовую посуду.
В комнату вошел Меир. Входя, он отворил двери тихо и медленно, а потом остановился у стены и взглядом обвел всех присутствующих. Взгляд этот был неспокойный, почти тревожный и полный глубокой печали. Присутствующие в комнате молча подняли на него глаза и сейчас же снова опустили их, но в одно это мгновение на юношу, робко стоявшего у стены, обрушилась гнетущая тяжесть немых упреков. В этих упреках была горькая обида за испытываемые тревоги и страх за свое спокойное существование, которому он угрожал и угрожал очень сильно, было в них и глубокое сострадание к нему, но также и невысказанная, еще далекая, угроза отвержения. Только одна прабабушка при виде вошедшего, подняла опущенные раньше веки, улыбнулась широкой улыбкой и прошептала:
— Клейнискинд!
Глаза Меира прильнули к ее лицу; в них блеснула какая-то жгучая и нетерпеливая мысль.
В эту минуту в комнате раздался звон и треск. Из кучки людей, там и сям черневших на площади и неприязненно поглядывавших на дом Эзофовичей, кто-то бросил в окно этого дома тяжелый камень, который разбил оконное стекло в мелкие куски и, пролетев как раз над головой Фрейды, упал посреди комнаты.
Лицо Саула покрылось кирпичным румянцем, женщины, накрывавшие на стол, вскрикнули, Рафаил, Абрам и Бер вскочили со своих мест, точно подброшенные пружиной. Все сразу устремили глаза на разбитое стекло в окне, но вскоре перевели их на прабабушку Фрейду, которая вдруг выпрямилась и, глядя на камень, лежавший посреди комнаты, воскликнула своим беззвучным, но сильным шопотом:
— Ну, это тот самый камень! Они бросили его в окно нашего дома тогда, когда мой Герш ссорился с реб Нохимом и хотел поддерживать дружбу с чужими людьми… это тот самый камень… В кого они бросили его теперь?..
Когда она говорила это, все морщины на ее лице дрожали, а глаза в первый раз широко открылись.
— В кого они опять бросили этот камень? — спросила Фрейда и обвела вокруг себя потемневшими и сверкающими глазами.
— В меня, эльте бобе! — ответил от противоположной стены дрожащий голос, полный невыразимой скорби.
— Меир! — крикнула прабабушка не беззвучным шопотом, как обыкновенно, а громким, почти пронзительным голосом.
Меир прошел через комнату, остановился перед ней, взял в свои ладони обе ее маленькие морщинистые руки и вперил в ее лицо взгляд, полный нежности; в этом взгляде была еще и какая-то мольба, и какой-то вопрос, не высказанный громко, а она подняла на него свои золотистые глаза, замерцавшие тревожным блеском.
Саул встал с дивана.
— Рафаил, — сказал он, — подай мне мой плащ и шляпу!
— Куда ты хочешь идти, тате? — спросили в один голос оба сына.
Старик с пылающим лицом ответил дрожащим голосом:
— Пойду склонить голову перед Тодросом. Пусть он не назначает суда над этим дерзким ребенком, пока не угаснет пламя гнева, вспыхнувшее в душе народа.
Минуту спустя седой патриарх наиболее уважаемой семьи в общине медленно и важно шел через площадь, одетый в длинный черный плащ и с высокой блестящей шляпой на голове. Стоявшие на площади кучки народа расступались перед ним, все низко кланялись ему. Кто-то, однако, громко сказал:
- Bene nati - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Дзюрдзи - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Тадеуш - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Прерванная идиллия - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Хапуга Мартин - Уильям Голдинг - Классическая проза
- Любовь и чародейство - Шарль Нодье - Классическая проза
- Немой миньян - Хаим Граде - Классическая проза
- Муки и радости - Ирвинг Стоун - Классическая проза
- Мужицкий сфинкс - Михаил Зенкевич - Классическая проза
- Юла - Шолом Алейхем - Классическая проза