и едят самое землю. Они не умеют даже как следует пользоваться огнем. Их пугливые собаки с глазами лисиц и волков – лишь прародительницы собаки. Я смотрю в окружающие меня ничего не говорящие лица, понимая бесполезность слов, сознавая, что мы не смогли бы понять друг друга даже с помощью жестов. Аделантадо подхватил меня под руку и заставил заглянуть в зловонную, грязную яму, полную нечистот и обглоданных костей. И мне предстало самое ужасное зрелище, какое я когда-либо видел: на дне ямы сидели два огромных человеческих зародыша с белыми бородами и толстыми губами, с которых срывались жалобные звуки, напоминавшие плач новорожденного; два карлика со сморщенной кожей, огромными животами, покрытыми, как на анатомическом атласе, голубыми разводами вен. Они улыбались идиотскими улыбками, глядя на нас со страхом и раболепием, и ковыряли пальцами в своих клыках. Ужас и отвращение охватили меня при виде этих существ, и я повернулся к ним спиной. «Это пленники, – саркастически произнес Аделантадо, – пленники вот этих, которые считают себя высшей расой, единственными и законными хозяевами сельвы». Я ощутил что-то вроде головокружения при мысли о том, что, должно быть, есть и еще ступени для отступления в глубь веков, что эти человеческие личинки, похожие на меня лишь тем, что так же, как и я, способны к половому акту, – не
последняя ступень. Страшно подумать, что, возможно, где-нибудь томятся пленники этих пленников, сородичи которых, в свою очередь, тоже провозгласили себя высшей, избранной и полномочной расой, хотя они не умеют даже грызть костей, не доеденных их собаками, отбирают падаль у стервятников и, словно дикие животные, еще завывают в ночи в периоды течки. Между мной и этими существами – ничего общего. Ничего. Ничего общего нет также между мной и стоящими сейчас вокруг меня их хозяевами, пожирателями червей и земли… И тем не менее среди их гамаков, которые даже не гамаки, а просто висячие лежанки из лиан, – там они спят, совокупляются и производят на свет потомство, – тем не менее там стоит глиняный предмет, затвердевший на солнце, подобие кувшина без ручек, с двумя дырами в верхней части и пупком, изображенным на выпуклой стороне при помощи пальца, которым надавили на глину, когда она еще была мягкой. Это – бог. И даже больше чем бог: это мать бога, прародительница всех религий. Здесь поклоняются женскому началу, матке, началу, дающему жизнь, началу, которое, пусть неведомо для нас, предшествует любой теогонии. Этот сосуд – Мать со вздувшимся животом, представляющим собой одновременно сосцы и чрево, – стал первой фигурой, которую вылепил человек, когда руки его приобрели способность создавать предмет. Передо мной мать богов-детей, тотемов, которые получили люди, дабы привыкнуть обращаться с божествами, готовясь к общению с богами более современными. Мать, «в обособленье от мира, и пространства, и времен», которую Фауст с ужасом лишь назвал дважды, не раскрывая смысла этого понятия. Заметив, что на меня смотрят старухи, уже переставшие быть женщинами, мужчины, лазающие по деревьям, беременные женщины, я попытался сделать неловкий жест почтения в адрес священного кувшина. Ведь я находился в прибежище людей и должен был уважать их богов… Но в этот самый момент все вдруг бросились куда-то. Оказывается, позади меня, под навес, сооруженный из покрытых листьями ветвей, только что положили опухшее почерневшее тело охотника, которого укусила гремучая змея. По словам брата Педро, охотник умер уже несколько часов назад. Однако колдун начинает трясти тыквой, внутри которой перекатываются камушки, – единственным известным этим людям инструментом, – желая отогнать от трупа посланцев смерти. В соответствии с ритуалом воцаряется тишина, предваряющая начало обряда, и эта тишина до предела накаляет ожидание. И вот в сердце сельвы, наполняющейся ночными страхами, возникает Слово. Слово, которое больше, чем просто слово. Слово, подражающее голосу говорящего и голосу духа, который завладел безжизненным телом. Первое исходит из горла колдуна, второе – из его чрева. Первый голос грозен и неясен, как кипение лавы в недрах земли; второй, среднего тембра, – неистов и яростен. Они чередуются. Отвечают друг другу. Один порицает, другой жалобно стонет. Голос из чрева звучит саркастически, а тот, что из горла, торопит его. Гортанные звуки, переходящие в вой, сменяются отдельными слогами, которые вдруг начинают быстро и долго повторяться, создавая определенный ритм; потом возникают трели, то и дело резко прерываемые четырьмя нотами: это и есть зародыш мелодии. Можно различить звуки, рожденные дрожанием языка между губ, всхрапы и сопение, перебивающее звуки маракаса. Это уже гораздо больше, чем речь, и в то же время еще очень далеко от пения. Нечто, еще незнакомое с вокализацией, но уже большее, чем слово. Обряд длится недолго, но уже мороз по коже подирает и наводят ужас эти крики над трупом, окруженным онемевшими собаками. Колдун – один на один с духом: он кричит во весь голос, топчет пятками землю и проклинает в безудержной ярости, передающей истинную глубину трагедии; это самая первая попытка бороться против сил уничтожения, которые извечно встают на пути человека. Я стараюсь не поддаваться, держаться в стороне. Но, вопреки всем усилиям, я попадаю под действие этой церемонии… Перед лицом смерти, упорно не желающей выпускать свою добычу, Слово слабеет и теряет силы. И вот из уст колдуна, этого Орфея, словно предсмертный вздох, содрогаясь, вырывается короткий погребальный плач – ибо только так можно назвать это, – и я в изумлении осознаю, что присутствую при Рождении Музыки.
XXIV
(Суббота, 23 июня)
Вот уже два дня, как мы, выйдя за границы всякой Истории и даже самых ее темных и не отраженных в летописях эпох, шествуем по панцирю планеты. Мы идем, медленно поднимаясь все выше, пробираемся на лодках по потокам от водопада к водопаду, а затем втаскиваем лодки на своих плечах с одного уступа на другой, дружными криками подбадривая друг друга. И наконец добираемся до подножья Больших Плоскогорий. Это обнаженные скалы, с которых миллионы лет постоянных ливней смыли покров, – если он вообще был, – отчего контуры их обрели величественные в своей простоте линии земной геометрии. Это первые памятники, которые поднялись на земной коре, когда еще не было в мире глаз, способных узреть их; величие этих древних, не имеющих себе равных по родословной громад действует угнетающе. Одни напоминают гигантские бронзовые цилиндры, другие – усеченные пирамиды, третьи – вытянутые кристаллы кварца, застывшие среди вод. Некоторые из них шире у вершины, чем у основания, и сплошь испещрены альвеолами, словно гигантские кораллы. Иные несут на себе печать таинственной торжественности, как некие врата чего-то, – чего-то