Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ондржея привел в чувство острый запах нашатыря. Он увидел на стене веточку хлопчатника, похожую на лопнувший каштан, из которого торчит вата, и портрет человека с резкими чертами лица и щелочками глаз, сощуренных от света. Не следовало бы на стены вешать портреты: на них мучительно смотреть. Лучше закрыть глаза. Ондржею было нехорошо, — казалось, он проглотил дымящий паровоз и никогда ему уже не избавиться от ощущения гари во рту.
В комнате были Розенштам и Галачиха. Ондржей не удивился их присутствию. Впрочем, Розенштам уже уходил. Галачиха сказала доктору сиплым шепотом, видимо полагая, что Ондржей не слышит:
— Тоже мог бы понимать, ведь почти ребенок…
Розенштам пропустил замечание мимо ушей, а вслух велел ей подождать здесь: он сейчас же пришлет санитаров. И вышел.
Ондржей догадался, кого она имела в виду, но не стал думать и даже отвел взгляд от портрета. Он смотрел на темные руки Галачихи, оказавшиеся в поле его зрения. Он знал эти руки на работе, когда они держали иглу или нож. Теперь, в бездействии, они выглядели грубыми и неловкими; Галачиха стояла, слегка растопырив их, не зная, куда деть. Ондржей узнал помещение отдела личного состава, где стояла счетная машинка с цветными клавишами. Как он попал сюда, Ондржей не помнил. Он помнил, что произошло раньше, но теперь все это было ему безразлично.
— Как вы думаете, это настоящая кожа или имитация? — спросил он Галачиху, проведя рукой по спинке кресла. — Где я оставил портфель? — продолжал он и нахмурился.
— Лежи тихонько, сейчас за тобой приедут, — ответила ему Галачиха тоном, каким утешают маленьких детей.
Ондржея успокоила мысль о том, что сейчас приедут, что для него все уже кончено, об остальном позаботятся другие, и он отдыхал как-то тупо и безразлично. У него ничего не болело, он не радовался, что остался жив, не интересовался, удалось ли спасти подсобку от огня, кончился ли пожар. Ему было все равно, его только преследовал запах и вкус гари, он сам себе был в тягость. Сколько прошло времени — он не знал. Наверное, он задремал, потому что его вдруг разбудил шум в комнате, топот и шарканье ног, мимо него, видимо, пронесли еще одного пострадавшего на носилках. Рядом шла девушка. Ондржей махнул рукой:
— Лидка!
Но Лида Горынкова, которая всегда издалека улыбалась Ондржею, на этот раз даже не заметила его. Повернувшись спиной, она опустилась к носилкам и робко начала разувать пострадавшего. Стоявший рядом Розенштам заслонял его лицо. Человек застонал еще до того, как чуткие пальцы швеи прикоснулись к нему. Длинные тощие мужские ноги тряслись странно, крупной дрожью, словно для того, чтобы за них нельзя было взяться.
— Ножницы! Или нож! — сказал Розенштам, и от дверей отделилась Ева Казмарова. Ондржей не заметил ее раньше. Губы у нее дрожали. Она что-то вынула из сумочки, подала Розенштаму и снова отступила в тень. Ондржей смотрел, как доктор противным дамским ножичком режет бумажную материю брюк в тех местах, где она не была прожжена. Он распарывал ее не по нитке, и инстинкт ткача бессознательно протестовал в Ондржее против такого обращения с тканью. Но он ужаснулся, увидев, что открылось под нею, и поспешно отвел глаза. С того дня, когда Тонде Штястных оторвало палец, Ондржей не мог видеть крови. Галачиха отошла в сторону, и Ондржей увидел лихорадочный, остановившийся взгляд Горынека. Конечно, это был Горынек, отец Лидки, смазчик из прядильни; и как Ондржей ни старался не думать об этом, он уже все понял в тот момент, когда Лидка вошла и не обратила на Ондржея внимания.
Воспаленные глаза старика были открыты, но едва ли он узнавал присутствующих. Он уставился в одну точку над головой Ондржея (Ондржею была знакома эта ошеломленность людей, которые увидели то, что не следовало) и монотонно стонал нежным, не своим голосом, так, словно был занят чем-то непонятным для других. «Такой весельчак!» — с ужасом подумал Ондржей, не в силах смотреть на трясущиеся, как бы оскверненные жилистые мужские ноги с кровавыми ранами во всю длину голени. Кожа полопалась, как кора старой ели, и виднелось живое мясо!..
Барышня Казмарова, стоявшая в стороне, словно она вошла сюда не по праву и не решалась уйти, хотела сказать что-то, превозмогая робость. Она тихо и с трудом подошла к носилкам, стала около Розенштама, наклонившегося над обожженным, и, выждав удобный момент, робко спросила доктора:
— Нельзя ли мне взять его к себе? Я бы охотно взяла… Я бы от него не отходила.
Дочь Горынека смерила барышню Казмарову суровым взглядом и не сказала ни слова.
— К чему! — нетерпеливо возразил Розенштам. — В больнице ему лучше будет. Пожалуйста, поглядите, пришла ли машина.
Старик забеспокоился. Он попытался приподняться, заохал, но Лида осторожно подхватила его крепкими, ловкими руками и уложила обратно.
— Что ты хочешь, папочка? — спросила она успокаивающим тоном няньки.
Обожженные ноги задрожали сильнее, будто сопротивляясь всякой помощи. Горынек открыл рот и выговорил с усилием:
— Хочу домой!
Лида увещевала его:
— Все равно, папа, где умереть, в больнице или дома.
Она сказала это просто, ибо хорошо знала суровую жизнь. Но дочери Казмара показалось, что эта фраза клеймит ее, и она проговорила сквозь слезы, закрыв лицо руками:
— Отец не знал, что там кто-то есть! Он не закрыл бы, он не виноват.
В Ондржее шевельнулось что-то чрезмерно тяжелое, как камень, который нужно отвалить и посмотреть, какая тварь вылезет из-под него наружу. Никто не знает, что выскочит из-под камня — ящерица или крот, а может быть, камень просто отдавит тебе ногу. Нет, у Ондржея не хватало сил. Все это было как-то слишком близко и слишком далеко. Никто не вправе требовать от него, чтобы он снова разматывал бинты с кровоточащих ног Горынека. И словно для того, чтобы избавиться от этого, Ондржей потерял сознание.
Ночью Ондржей бредил: ему казалось, что он едет в Америку и ткет себе дорогу из клетчатой шелковой ткани; в Америке ведь любят клетчатое. Очень трудно было следить за основой, потому что основа была географической картой и моря на ней волновались, как настоящие. Одновременно Ондржей сознавал, что все это вздор и что он лежит на больничной койке. Через застекленную вверху дверь из коридора проникал свет электрической лампочки, от него болели глаза. Ондржей все ткал и ткал себе дорогу, а где-то в отдаленном уголке его сознания сидела боязнь, что с пароходом не все ладно, совершен какой-то промах — то ли ошиблась наводчица, то ли была неточность в эскизе, то ли сам Ондржей в чем-то сплоховал. Клетчатая дорога в Америку морщилась и перекашивалась, Ондржей сбивался с пути. Он понимал это, но скрывал от пассажиров, чтобы не было паники, и делал вид, будто все в порядке. Все это мучило и утомляло его… Наконец лампочка в коридоре погасла, за окном кто-то воздушный и светлый вступил на вахту и принял на себя всю ответственность. Теперь Ондржею работалось легко и без запинки. И удивительное дело: узор, который он ткал, пел! Честное слово! Играл тоненькими голосами песенку; Ондржей ее слышал и радовался, как дитя. Он попробовал снова, чтобы убедиться, что не ошибся, и на этот раз вложил полосу в станок Вердоля. И узор заиграл, ей-богу, как валик в пианоле! Выходит, я великий изобретатель!
В больничном саду распелся дрозд, было слышно, как в подвале работает каток для белья, из кухни доносилось звяканье посуды, развозили завтрак, приходили посетители. Гудел рентген, перед которым когда-то стоял обнаженный по пояс Ондржей Урбан, выпускник городской школы на Жижкове в Праге. Тогда в насыщенной электричеством темноте Розенштам в свинцовом переднике, похлопав Ондржея по спине, сказал: «Побольше бы таких легких! Одевайтесь!» По коридору проезжали на резиновых шинах коляски с больными, вот уже понесли второй завтрак, а больной № 129 — «отравление дымом и нервный шок», — не обращая внимания ни на градусники, ни на своих соседей по палате, вел себя отлично: не беспокоил сиделок и спал, спал, спал.
Проснулся он в сумерках, ощущая на себе чей-то взгляд. Он лениво открыл глаза: перед ним стояла пани Гамзова.
— Боже, — воскликнул он, растроганный, — вы приехали из Праги? Или из Нехлеб, это ведь по дороге? Кто вам сказал, что я болен? Я так рад, до самой смерти этого не забуду.
— Почему ты говоришь мне вы? Не узнаешь? — нараспев произнес в сумраке женский голос. — Я была в хирургическом у отца и зашла к тебе. Галачиха тебе кланяется. Она тоже хотела прийти, да не вышло. Лехора не пустил: сегодня кончают заказ, вчера-то, сам знаешь, не успели.
Ондржей подал руку девушке и смущенно сказал упавшим голосом:
— Не сердись, Лидушка, мне показалось. У меня еще мутится в глазах.
И тотчас, овладев собой, спросил о Горынеке.
Лида присела на краешек кровати, стараясь занимать поменьше места, и своим певучим ровным голосом вернула Ондржея к действительности. Горынек лежит в хирургическом отделении, — рассказывала Лида, — ноги у него в масле, боль сильная, но доктор говорит, что можно надеяться. Ну, конечно, если человек стар, исход никогда не известен. Смотря по тому, как будут заживать раны. Лишь бы не загноились, сказал доктор. Но сегодня папаша уже разговаривал, обо всем расспросил. Он так жалеет, что в обеденный перерыв остался в цехе один, как раз когда начался пожар. Уже приходили из полиции его допрашивать. Он им все объяснил. При чем тут он! Горынек был в шорной, вдруг слышит: пахнуло гарью. Прошел по цехам — нигде ничего. Потом видит, что дым идет из пылеотвода. Там-то и занялось, видно, еще во время работы. Выбегает на двор, сталкивается с рабочим по двору, тот тоже заметил и поднял тревогу. А потом Горынек вернулся в здание — ему пришло в голову пустить душ, который устроен для увлажнения волокна. Это и стало для него роковым.
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Ваш покорный слуга кот - Нацумэ Сосэки - Классическая проза
- Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио - Классическая проза
- Пнин (перевод Г. Барабтарло) - Владимир Набоков - Классическая проза
- Девочка и рябина - Илья Лавров - Классическая проза
- Океан, полный шаров для боулинга - Джером Сэлинджер - Классическая проза
- Собор - Жорис-Карл Гюисманс - Классическая проза
- Три гинеи - Вирджиния Вулф - Классическая проза / Рассказы
- Экзамен - Хулио Кортасар - Классическая проза
- Вели мне жить - Хильда Дулитл - Классическая проза