Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В последний, в последний...» Она выпрямилась, шагнула к столу, и в мгновение провалились, опрокинулись, как мишени в тире, возникавшие до того перед глазами видения...
Все лежало сейчас перед ней, аккуратно разложенное, извлеченное из заветного чемодана, который, сколько бы и куда бы она ни переезжала в беспокойной армейской жизни с мужем, всегда был рядом, под руками. Он, этот чемодан, а точнее, его содержимое хранило как бы вещественные знаки ее жизни, ее больших и малых забот. По этим знакам она могла в точности проследить шаг за шагом годы, какие для нее укладывались главным образом в одни рамки: заботу о семье, о дочерях, Маринке и Кате. И все, что лежало теперь перед ней, все, что она оглядывала вместе и порознь, было связано с ними, ее дочерьми, ее плотью, ее «кровинушкой» — кружевные, будто не с них, а с кукол рубашечки; распашонки, воздушные, в рюшках и оборках платьица; стираные носки, белые стоптанные пинетки; силуэты растопыренных, карандашом обведенных ручонок; пучки волос, перевязанные ленточками; первые их каракули; ракушки, самодельные куклы, сшитые им платьица, трусики...
Вялыми, непослушными пальцами она брала наугад каждую из этих вещей, разглядывала, как драгоценность, безмерную, хрупкую; все имело для нее свое значение, свой смысл, особый, неповторимый, известный ей одной, и картина за картиной, как вспышки отошедшей, но яркой грозы, вставали перед ней. Это была ее жизнь, ее заботы; это было то самое счастье, как она его понимала, счастье, на какое она еще имела право до т о й поры — до т о й, но не сейчас; т о г д а еще она не представлялась себе и другим столь жалкой, еще не ловила, как прожигающий укор, эту жалость ни в глазах Алексея, ни в глазах дочерей. «Жалостная... Ты вся в прошлом, в прошлом...» А в настоящем только мешаешь, только...
Все эти маленькие вещественные свидетельства оборачивались для нее весомыми и серьезными событиями, полными своего, до конца не изъяснимого смысла и значения: вот впервые Марину подстригли в два годика, а Катю — в три; у Кати хуже росли волосики, они светлее, мягче, чем у Маринки. А вот белые пинетки, их Алексей привез из Москвы после первой академической практики, на них еще и сейчас следы зубов Кати: все тащила в рот...
Все это, сейчас вспоминаемое, воскрешаемое, живое и трогательное, не могло не вызывать и вызывало боль и жалость, словно она прикасалась к своим внутренним, скрытым ранам, и, перебирая, перекладывая все вялыми, неверными пальцами, она не замечала, что в глазах ее стояли невылившиеся слезы. Острота жалости усугублялась еще и тем, что к притушенным чувствам, к отрешенности от всего окружающего, к возбужденной теплоте во всем теле примешивалось сейчас нечто новое. В том, что всегда в такие минуты перед глазами проходила вся прошлая ее жизнь с одинаковой силой и яркостью, с щемящей, острой четкостью, ничего не было необычного, особенного, но именно т е п е р ь в этом было особенное: с осязаемой ясностью она сознавала и ощущала, что расставалась с этим прошлым, прощалась. Сознание это было и мучительным и вместе с тем словно бы высоким, поднимавшим ее и делавшим ее сильнее той жесткой мысли: «В прошлом... Вся ты в прошлом». И в этом было теперь новое, и еще в том, что ни страха, ни боязни перед т е м, что неизбежно пришло, она не испытывала. Лишь щемила где-то в глуби болевая жилка, горечь докатывалась до горла и першила.
Поздние летние сумерки влились внезапно и незаметно в распахнутые окна, должно быть, так сразу темень сгущалась под соснами, обступившими дом. В еще жившей, но уже сломленной духоте, теперь лишь гуще витал смолистый запах, и словно от толчка, прошедшего по телу, она поняла — пора и тут же спокойно, хотя и неизвестно почему, как бы об Алексее и вроде не о нем, подумала: «А он... он знает, все давно знает» — и поднялась.
Подойдя к шкафу, машинально открыла ящичек, где лежали всякие лекарства — домашняя собранная от случая к случаю аптечка, — порылась в потайном углу, нащупала т о т пузырек. Десять — пятнадцать капель — и все. Не глядя на пузырек, зажатый в пальцах, присела к столу и внезапно почувствовала отечную слабость во всех мышцах, но лишь на секунду, тут же внутренне одернула себя.
Рюмка стояла на столе, Валя налила в нее воды, наклонив флакон, шевеля губами, отсчитывала капли, ударяясь, они расшибались о воду.
Он снова явился — этот сморщенный, с темненьким и будто спеченным ликом человечек, и его глаза узко и холодно, будто лезвия, сияли магическим светом; и, как бы пританцовывая в радостной возбужденности, он юлил своим тельцем, сучил какими-то бесформенными конечностями. Следя за ним, Валя машинально взяла со стола рюмку с бесцветной жидкостью, медленно подняла ее и на миг, занятая этим движением, забыла о человечке, но тут же снова, успев сомкнуть веки, внутренним зрением увидела его кривенькое личико, — теперь его улыбка была хитренькой, насмешливой, точно он понял ее колебания, ее последнюю борьбу и вот сейчас скажет: «Ну что, боязно? Не хватает сил?» Но он молчал. И она вдруг содрогнулась: у него лицо кузнеца Прокопия, и, может быть, от этого очень уж ясно увиденного она вздрогнула — плеснулась в рюмке жидкость, и, испугавшись, что сейчас прольет содержимое, она опрокинула рюмку в рот. Кипятком полоснуло по горлу, и жгучее пламя охватило грудь... Чувствуя, что теряет сознание, Валя успела шагнуть к дивану, опуститься на него; горло сжало, будто на шею накинули петлю, стянули, перехватив дыхание, и сразу черные круги в беспорядочном вихре заметались перед глазами, и, холодея от страха, хватая опаленным, сухим ртом воздух, она крикнула:
— Алексе-ей, Алеш-а-а!.. Что я наделала?..
Фурашов вернулся в купе, расслабленный, обессиленный. Верхний плафон был погашен, настольная лампа с красным абажуром теперь была прикрыта салфеткой, багряный свет был резким, неприятным. Пассажиры, покончив с ужином, укладывались спать, перекидывались словами в неторопком, ленивом разговоре. Их фигуры в мешковатых пижамах показались удивительно крупными, призрачными в этом багряном свете. Скинув ботинки, недоумевая, что у него за состояние, не заболел ли, Фурашов влез на верхнюю полку и, не имея ни сил, ни желания раздеться, лег прямо в кителе и брюках. Может быть, минуту-другую он лежал, раздавленный какой-то неизмеримой тяжестью, чувствуя удушье, словно в горле что-то стояло, низко покатый потолок над лицом будто тоже давил.
Неужели и вправду захворал? И надо же такому случиться, когда едет домой, когда, кажется, худо ли, хорошо ли, а дело с «сигмой» свершилось, и как ни повернутся теперь отношения с Сергеем Умновым, дело прежде всего! И еще он успел с тоской подумать о Вале, и как только подумал о ней, перестало давить грудь, тянуть жилы, невидимый кляп словно вынули из горла... Вскользь отметив: часы на руке показывали, кажется, четверть двенадцатого, — это было последнее его реальное ощущение, — он рухнул в обволакивающий, бездонный сон.
3
Подполковник Моренов, спустившись с широкого дощатого крыльца казармы (он приходил, чтоб вручить обещанные Метельникову книжки по шоферскому делу — подарок не подарок, но хорошо, что приспел к случаю), шагал наискосок, через плац, угадывая в сумраке брусья, турник, высокую, как ворота, стойку с кольцами, канатом. Вот тут, на этом плацу — только тогда тут была непролазная грязь, а сейчас под ногами черный гудрон, — разыгралась сцена: Василин уехал не простившись, даже не заметил, что оставил галошу...
За галошей он не присылал, а передать ее с оказией тоже вроде было неловко, и лежала она с тех пор, завернутая в газету, на сейфе в кабинете начштаба Савинова. Густо-сиреневая вечерняя мгла окутала городок, так что лес за офицерской столовой вставал темной стеной и бронзово проступали меж стволов сосен квадраты первых зажегшихся окон, и мгла эта настраивала замполита на философский лад.
Николай Федорович не любил рыться, ковыряться даже в недалеком прошлом, если оно не дает «ключа» к сегодняшнему, если оно не освещает это сегодняшнее, не проявляет каждодневную жизнь, сложное движение окружающего. И наоборот, если это прошлое пусть по маленьким, ему, Моренову, одному видимым черточкам помогает понять этот «ход», это движение, такое прошлое он признает и не отмахивается от него. У него существовала своя формула, своя внутренняя «колодка», по которой он примерял, сравнивал не только далекое прошлое, но и вчерашний день: «прошлое — для настоящего».
Неужели он, генерал Василин, не сумел понять, пусть даже Карась наплел ему с три короба, значение той свадьбы? Или уж по крайней мере мог же, должен был разобраться, что тут и как было. Ведь тогда, тринадцать лет назад, на дороге в Смоленских лесах, куда он, замполитрука Моренов, вывел остатки батальона после гибели капитана Пухомлина, — тогда, да и позднее, в тот месяц, пока держали оборону вплоть до отвода в тыл на переформировку, генерал Василин (что не узнал теперь Моренова — не беда) восхищал мужеством, смелостью и даже сердечностью, душевностью. А тут? Ведь если разобраться — что такое техническая революция? Если бы его, Моренова, спросили, он без малейшего сомнения, не задумываясь, сказал бы: это прежде всего люди, их дела, отношение к этому новому всех — Янова, Василина, Фурашова, Бойкова, Карася, Русакова, Гладышева, Метельникова, Бобрина и других — всех, всех, и кого он знает и кого не знает, но кто причастен к «Катуни», к этой революции.
- Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света. - Иван Шевцов - Советская классическая проза
- Командировка в юность - Валентин Ерашов - Советская классическая проза
- Тишина - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Быстроногий олень. Книга 1 - Николай Шундик - Советская классическая проза
- Полковник Горин - Николай Наумов - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Лицом к лицу - Александр Лебеденко - Советская классическая проза
- Территория - Олег Куваев - Советская классическая проза
- Том 2. Брат океана. Живая вода - Алексей Кожевников - Советская классическая проза
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза