Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этих условиях религиозная версия всеобщей виновности, неопределенной и тайной, выглядела вполне убедительной для разума. Даже такой факт, как страдания и смерть малолетних, мог быть представлен теологом в качестве морально правомерного. Утверждалось, например, что ребенок карается за грехи предков (так сказать, в порядке осуществляемой богом «кровной мести», которую ведь и сами люди признавали и практиковали). Говорилось также, что в ребенке наказывается потенциальный преступник, что бог, в отличие от людей, возможно, прозревает в этом внешне невинном существе зародыши самых страшных помыслов и желаний.
Но если в мире нет абсолютно невинных, то в нем нет и до конца виноватых. Поскольку всякий нанесенный человеку ущерб мог расцениваться как неисповедимо-справедливое божественное возмездие, постольку и люди, его причинявшие, могли мыслиться в качестве слепых орудий этого возмездия. Их действия, хотя бы и преднамеренно преступные, нельзя было вменить им в полную вину. Предполагалось, что в день страшного суда, когда смертным откроется вся полнота божественного умысла, они узрят провиденциальную извинительность даже самых изуверских поступков.
Словом, ни одно несчастье не могло быть признано несправедливым и ни одно преступление — не заслуживающим прощения.
Лишь в новое время разрушаются «естественные предпосылки» этого (в строгом смысле слова еще доюридического и доморального) образа мысли. Разложение общинно-патриархальных зависимостей, развитие новых форм деятельности, во все большей степени предполагающих сознательное целеполагание и сознательную индивидуальную инициативу, приводят к выявлению таких отличительных факторов человеческого поведения, как личное авторство, преднамеренность, ответственность и т. д. Понимание этих факторов существовало не всегда, но, однажды возникнув, оно уже не может быть отменено, опротестовано, изжито, как не может быть отменен или обращен вспять сам процесс разложения «традиционных обществ». Идея личного вменения поступка /218/ становится безусловным, самодостоверным принципом, на котором основывается отныне всякая оценка человеческого поведения.
Морально-юридическое сознание явилось таким же великим духовным приобретением и такой же всеобщей по своему значению цивилизующей силой, как и конституированная новым временем наука. Философия XVI–XVIII веков базируется на нем не в меньшей степени, чем на математике и математическом естествознании. Новые моральные достоверности становятся одним из решающих аргументов свободомыслия в его полемике с религией и теологией. С их помощью разрушаются теодицеи и морально-рационалистические обоснования бытия бога.
Рассуждение Ивана Карамазова имеет прямое отношение к этой традиции, хотя и не приводит, как мы увидим, к сознательно принимаемому атеистическому выводу.
Идея личного вменения поступка, образующая основу основ морально-юридического сознания, впервые сделала возможным представление онезаслуженном человеческом страдании. Неоспоримым примером его сталострадание детское.
Поскольку представление о родовой вине потеряло свою прежнюю естественную достоверность для мышления, а понимание добра и зла сделалось обязательным условием вменения поступка, постольку дети (существа, лишь генетически принадлежащие к человечеству и еще неспособные осознать моральное и правовое значение своих действий) должны были быть признаны невиновными, не подлежащими никакой, в том числе и божественной, каре. Лишь теперь разум (моральное суждение) оказался в состоянии санкционировать то, на что уже тысячелетиями указывало непосредственное, прежде всего материнское, чувство.
На мой взгляд, в художественном мире Достоевского одновременно правят две державные идеи, восходящие к принципиально различным культурам, к внутренне несовместимым философиям. Первая — мысль о том, что человек не может жить без эсхатологического упования, без прочных надежд на «последнее будущее», которое все увенчает, оправдает и искупит (представление, образующее самый глубокий слой религиозного сознания). Вторая — мысль об абсолютно незаслуженном, а потому принципиально неоправдываемом и неискупимом /219/ детском страдании (мысль, по сути дела, концентрировавшая в себе всю светскую моральную философию нового времени).
Идеи эти были невыносимо мучительны, потому что Достоевский развивал их вместе, в качестве равнодостойных, не допуская даже мысли о том, что одна из них может быть возложена на алтарь другой.
Иван Карамазов — наиболее личный из героев Достоевского, потому что в его уме открыто совершается именно эта, основная для писателя, идейная схватка. Приняв бога, Иван обязан и мир принять в значении божьем. Это значит, что все до сих пор происшедшие события должны быть признаны в качестве по крайней мере допущенных богом, а гарантируемая им вечная гармония в качестве действительного исторического завершения прошлого и нынешнего состояния мира.
Но, искренне желая такого результата, Иван обнаруживает, что он для него морально невозможен, что только бесчестный ум мог бы связать до сих пор протекшую человеческую историю и будущую гармонию в единый нравственный миропорядок. Вечная гармония сама по себе мыслима и бесконечно притягательна, но в качестве будущего этого мира, уже доступного нашему наблюдению и оценке, она отталкивающа и неправомерна. Принять ее — значило бы забыть то, что не может быть забыто, и простить то, что не может быть прощено.
«Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, — обращается Иван к Алеше, — но лучше уж остановимся на страданиях одних детей…» «Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, — продолжает он, пародируя обветшалый, потерявший свою прежнюю достоверность теологический довод, и затем с категорической убежденностью нерелигиозного моралиста заявляет: — Это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!…Если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста?…Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе…»
Рассуждения Ивана о детском страдании некоторые исследователи творчества Достоевского называют «русским Кандидом». Действительно, они прямо перекликаются /220/ с антитеологическими аргументами автора «Кандида» Вольтера. Размышляя над лисабонским землетрясением, которое было объявлено церковью «страшным, но, возможно, еще милостивым наказанием за грехи человеческие», Вольтер задал теологам следующий, уже не разрешимый для рационального богословия вопрос: «В чем, собственно, провинились младенцы, раздавленные на груди их матерей?»
Достоевский привлекает внимание к еще более страшным, социальнымсобытиям, к регулярно совершаемым на глазах у богазлодеяниям над детьми. Непоправимость совершившегося здесь как бы удвоена, ибо рядом с неискупимым страданием ребенка стоит неискупимая вина его мучителя. Одного такого события достаточно, чтобы через него вытек весь абсолютный смысл мира. Иван же, ссылаясь на факты военной и уголовной хроники, показывает Алеше, что преступления над детьми — суть явление далеко не единичное.
Знаменитая подборка «происшествий», которую сделал Иван, для XIX века, пожалуй, выглядела тенденциозной. Но читателю XX столетия, знакомому с такими событиями, как Лидице и Освенцим, она едва ли покажется чем-то искусственным и предумышленным. Разве не о предтече нацистских насильников повествует Иван, предлагая вниманию Алеши тот «курьезный случай», когда некий генерал-крепостник затравил собаками на глазах матери ее восьмилетнего ребенка?
Иван не отрицает, что у бога, допустившего подобное событие, могли быть какие-то свои, пока еще недоступные для человека «цели и виды». Но он решительно настаивает на том, что эти «цели и виды» никогда не разделяются людьми, достигшими хотя бы самого элементарного нравственного развития. Дело не в онтологической невозможности «гармонического разрешения» данного события, а в том, что разрешение это отвратительно. Допустив злодеяние над ребенком, бог уже никогда не сможет изъять егоморально оправданным способом: единение мучителя и замученного в высшей гармонии ничего не отменяет, оно лишь добавляет небесную низость к уже совершившейся земной низости.
«Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, господи», то уж, конечно, настанет венец познания и все объяснится, — восклицает Иван с какой-то саркастической патетикой. — Но вот тут-то и запятая, /221/ этого-то я и не могу принять… Не хочу я наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет… пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить…»
- Что есть истина? Праведники Льва Толстого - Андрей Тарасов - Культурология
- Мрачная трапеза. Антропофагия в Средневековье [Литрес] - Анджелика Монтанари - История / Культурология
- Женщина в Церкви : беседы с богословом - Андрей Кураев - Культурология
- Не надейтесь избавиться от книг! - Жан-Клод Карьер - Культурология
- Юго-Восточная Азия в XIII – XVI веках - Эдуард Берзин - Культурология
- Похоронные обряды и традиции - Андрей Кашкаров - Культурология
- Деревенские святцы - Иван Полуянов - Культурология
- Артур Кёстлер - Размышления о виселице - Артур Кёстлер - Культурология
- ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС – ВЗГЛЯД ОЧЕВИДЦА ИЗНУТРИ - Сергей Баландин - Культурология
- Расовые мифы нацизма. Врага надо знать! - Владимир Родионов - Культурология