Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но даже и не в вечерах дело, а в утренних высоких часах, бесценных для писателя, когда важно не рассредоточиться, себя не расплескать.
А тут с утренней почтой письма, письма, письма. И что ни письмо, то сигнал бедствия, и надо идти, ехать, доказывать, убеждать.
Или утренние нежданные посетители, и тоже, что ни человек — узел обстоятельств, живой комок «болей, бед и обид».
За поминальным столом Виктор М. (один из тех, чью судьбу Медынский спасал) рассказал, что сейчас у него двое детей: сына он назвал Антоном в честь Антона Шелестова, героя «Чести», а дочь Марией — в честь Марии Никифоровны.
Это и был герой романа, написанного Медынским в соавторстве с жизнью, который можно было бы назвать «Господа удавы».
Они украли в сарае охотничье ружье, находили в лесу оставшиеся с войны автоматы, похищали автомобили, задумывали серьезные дела. Они называли себя «господа удавы», в само это наименование помещая особую «идею»: безжалостности, силы, ледяного расчета.
Удавы.
А «удавам» было по пятнадцати лет, когда часто определяется вся будущая жизнь и юношеская жестокость может отвердеть в ледяные удушающие кольца…
Они были на рубеже расчеловечивания, которое начинается с убеждения: все дозволено, а кончается бездной. И удержать над бездной может лишь Человек. Этим Человеком и стал Медынский (ему написал Виктор М. в минуту сомнений или колебаний).
И вот там, где могла быть бездна, сегодня играют дети — маленькие Антон и Мария.
«Сотворить» из «удава» человека — высшая доблесть. Социальная доблесть.
Рядом с бывшим «господином удавом» сидел — теперь уже сорокалетний — человек, которому Медынский некогда написал одно из самых горьких и гневных писем.
…«С чего начать? Первым чувством было негодование и ужас, негодование на тебя и ужас вообще. Неужели в людях есть что-то неисправимое и безнадежное? Это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы. Ведь я старик. Я мог бы тихо получать пенсию и жить для себя, ни о чем не думая. А я вожусь с одним, вторым, третьим. Я выслушиваю сотни клятв, воплей и заверений. А думаешь, это легко? Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело. И ты, ты был одной из опор этой веры. Теперь она рушится…»
Он вел его через темный лес, через сыр-бор за руку. Письма, встречи, гостеприимство теплого дома Медынских: Григория Александровича и Марии Никифоровны. Нет, точнее определить — он вел его за руку не по лесу, а по болоту — тот тонул, он вытаскивал, нес на руках… Терял и вытаскивал опять.
А я думал непрестанно: зачем это было нужно Медынскому? Получилось, что последняя четверть века его жизни, когда тело и душа все больше хотят покоя, стали самыми маетными.
…При самой нашей последней встрече в больнице я рассказывал ему о том, что и тогда волновало его больше всего: о борьбе с несправедливостью. Несправедливость — любую — он ненавидел яростно, люто.
Мы говорили долго… А поскольку на столике больничном, рядом, лежала открытая на первых страницах моя книга «Урок», в которой писал я в самом конце, что хочу расстаться с судебными очерками, потому что устал от маеты и обузы, то я и вознамерился объяснить ему мотивы ухода в жанры более «тихие» и «отдохновенные», чтобы не удивился он, читая об этом.
Он перебил меня резко, гневно:
— Стыдитесь!..
И в памяти моей, обжигая, ожили те негодующие строки из письма человеку, который, показалось ему, не оправдал его доверия:
«…это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы… Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело…»
И я помню, тогда, в больнице, подумал, что это язык подвижника, положившего душу на то, чтобы человек стал лучше, и отчаявшегося на минуту в этом. На минуту. Но на минуту особую, в которую и утрачивается, и возвращается вера в человека.
Общество, наверное, может существовать и без гениальных писателей. Не лучшим образом, недолго — но может (что и бывало иногда в отдельные эпохи). Но без подвижников (а негениальных подвижников нет!) оно существовать не может.
Их во все века было мало.
Они горели на кострах, старились в темницах, но они были.
И они существуют.
Подвижник — фигура особая. Суть ее, наверное, в том, что она не утверждает ценности, она их излучает.
Уходя из жизни, человек оставляет то, в чем был смысл его жизни: научные открытия, собрания сочинений, дома, космодромы, осушенные болота. Он оставляет турбины, кинофильмы, корабли, детские игрушки. Он оставляет и нечто невещественное, но не менее важное: поиски истины, мысли, чувства…
Но, быть может, доблесть наибольшая в том, чтобы оставлять после себя человеческие судьбы, потому что из человеческих судеб рождаются и научные открытия, и турбины, и поиски истины. А судьбы несостоявшиеся — это непосаженные сады, ненаписанные книги, не открытые истины.
Все это (понимаем ли мы всегда?) — неотъемлемая часть того необъятного мира — мира лучшего, что создал человек, и лучшего, что есть в самом человеке, мира, который мы именуем широким и многоплановым словом — культура. В истории человечества были разные типы культур: античности, Возрождения, XVIII века…
Я не ученый, а писатель. И, наверное, потому понимаю наивно: культура, любая, умирает тогда, когда истощается нравственная подпочва, питающая ее, когда иссякают ее этические источники. А источники эти — человеческие сердца.
Культуры умирают, когда останавливаются сердца, в которых жили любовь к истине, к добру, к справедливости; от рисунков бизонов до симфоний Шостаковича и ЭВМ пятого поколения этические силы рождали художественные, и научные, и все остальные ценности.
Медынский делал большую, нужную социальную работу. Это то, что было на виду.
Но он же созидал, созидал культуру, питая собственным сердцем ту подпочву, из которой вырастает все, чем жив человек.
Чем жив человек…
Хоронили Медынского…
За несколько дней до этого Мария Никифоровна, которая ежедневно и ежевечерне (а можно было бы — то ежечасно!) говорила с больницей, поближе к ночи позвонила, беспокоясь.
К телефону подошел дежурный доктор и на молящий ее вопрос: «Что… что… что???» — ответил с ледяной лапидарностью: «Еще дышит». — «Ну, пожалуйста…» — попросила она — не утешительных вестей, ну что поделаешь, если их нет! — а утешающего тепла, хотя бы в интонациях. «Еще дышит», — повторил с нетерпением молодой голос в трубке. «Вы послушайте, — начала она объяснять с той архаической обстоятельностью, которая в ней, в старой учительнице, сохранилась навсегда, — это хороший, добрый старик, мы живем с ним шестьдесят пять лет, у нас сын с войны не вернулся, вы послушайте, — объясняла она, не допуская мысли, что ее не поймут, — когда мы поженились, ему было двадцать, а мне двадцать один…»
Голосу, к которому она обращалась, было это абсолютно неинтересно. «Еще дышит», — повторил он в третий раз уже раздраженно и оборвал разговор, повесил трубку.
Когда Мария Никифоровна наутро рассказала мне об этом, я почувствовал ярость, перехватывающую дыхание, и хотя больницы были тогда наглухо закрыты из-за карантина, решил тотчас же ехать. «Не делайте этого, вы сейчас за себя не отвечаете, — с непостижимой в ее положении рассудительностью попросила она, — Вы пошумите, уедете, а он останется, беспомощный, ему могут отомстить…»
Этой страшной мудрости научила ее жизнь.
Она всю жизнь рядом с мужем была и рядом с ним делала добро, но и этой страшной мудрости жизнь ее научила.
А мне все не давало покоя то бездушие, которое (не ощутимо — он был уже без сознания) коснулось Медынского в последний час жизни, и поскольку бездушие, как и любая несправедливость, выступало в лице определенного человека, мне все хотелось высказать ему то, что я о нем думаю.
За поминальным столом я спросил Марию Никифоровну: «Ну теперь-то мне можно поехать в больницу, у меня ведь записан и день, и час его дежурства, я его найду». — «Сыночек, — посмотрела она на меня с тем „медынским“ выражением, когда не поймешь: смеется или плачет, — не надо мстить, мстить не надо».
Я опустил голову и почему-то подумал, что они родились в XIX веке.
Он вышел из сословия сельского духовенства, в молодости резко порвал с укладом семьи, с религией, изрубил топором икону, кидая вызов небу, стал атеистом. Но атеистом он был особым — страдающим, поэтому, возможно, и назвал последнюю книгу, не опубликованную еще, — «Страдания мысли».
Страдания мысли и страдания сердца — не одно ли и то же, ведь давно замечено мудрецами, что мысли рождаются в сердце.
В XIX веке думали, что если нет бессмертия, то не должно быть и добродетели. Этой мыслью страдали герои Достоевского. Ради чего быть добродетельным, если уйдешь из жизни бесследно?!
- Разгром 1941 (На мирно спящих аэродромах) - Марк Солонин - Публицистика
- Газета Троицкий Вариант # 46 (02_02_2010) - Газета Троицкий Вариант - Публицистика
- Метроном. История Франции, рассказанная под стук колес парижского метро - Лоран Дойч - Публицистика
- Инженер Колец - Лин Лобарёв - Публицистика
- 25 июня. Глупость или агрессия? - Марк Солонин - Публицистика
- Газета Завтра 373 (4 2001) - Газета Завтра Газета - Публицистика
- Газета Завтра 36 (1085 2014) - Газета Завтра Газета - Публицистика
- Газета Завтра 465 (43 2002) - Газета Завтра Газета - Публицистика
- Газета Завтра 378 (9 2001) - Газета Завтра Газета - Публицистика
- Газета Завтра 951 (8 2013) - Газета Завтра Газета - Публицистика