Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, уж это какой-то… необнакновенный какой-то! Однако ж, как бы ты думал! хоть просвиркой, а все-таки взял! Иной раз, душа моя, и просвирка… ах, как это иногда важно, мой друг! Молитва-то! ведь она, кажется… и ничего в ней нет… ан смотришь, и долетела! Ан он в другом месте уйму денег урвал, или вот в лотарею двести тысяч выиграл! за молитву-то!
— Ну, маменька, у него и билета-то, пожалуй, не сыщется!
— Не говори этого, мой друг! ах, не говори! как знать, чего не знаешь!
— А как бы, маменька, хорошо-то! Вот, говорят, Отпетый такую «деверию» завел*, что вся кавалерия смотрит да зубами щелкает!
— Ну, это, мой друг, тоже опасно. По-моему, лучше копить. Ведь эти прорвы, душа моя… много, ах, много деньжищ нужно, чтобы до сытости их довести! У нас, мой друг, у директора такая-то была, так он не то что все состояние свое в нее ухлопал, а и казну-то, кажется, по миру бы пустил, кабы вовремя его за руку не ухватили! Вот он теперича и живет да поживает в Архангельской губернии, а она, рыжая прорва, и о сю пору по Невскому на рысаках гарцует!
— А хорошо бы, маменька!
— Уж как бы не хорошо, кабы не эта их жадность! Опрятны они очень — вот чем берут! Нашей русской против них — и ни боже мой! Только и дерут же они за эту чистоту! Годиков этак пять-шесть пофорсила — глядишь, либо домину в четыре этажа вывела, или в ламбарт целую уйму деньжищ спрятала! А брильянтов-то сколько! а кружев-то!
— Им, маменька, без брильянтов нельзя. А что касается до богатства, так я от одного адвоката за верное слышал, что у иной, кроме брильянтов да кружев, ничего и нет. Да и те, как получит, сейчас же у закладчика заложит, да у него же опять и берет напрокат!
— Уж будто бы бедность такая! все, чай, сколько-нибудь накопит!
— Ей-богу, маменька, так. Ведь они до сих пор всё больше между офицерами обращались. Адвокаты-то только теперь в ход пошли, а прежде всё с офицерами! Ну, а возьмите сами, сколько ей сперва нужно денег истратить, чтобы офицера-то заманить! Первое дело — квартира, ковры, белье, второе — экипаж, третье — туалет, чтобы новый каждый день был…
— И за все-то, мой друг, с нее вдвое! за все-то вдвое против других дерут! Потому, всякий знает, что она нечестная — ну, и берут! Она и торговаться-то даже, мой друг, не смеет, а так прямо и отдает!
— Вот видите! Платье-то, может быть, на ней пятьсот рублей стоит, а офицер-то возьмет да за обедом его шампанским обольет!
— И обольет! Ты думаешь, не обольет! Да и как еще обольет-то! Офицер — ведь он горд! На́, скажет, подлянка! понимай, каков я есть!
— Так вот то-то и есть! Тут, маменька, уж не об четырехэтажных домах приходится думать, а об том, как бы самой-то лет пяток-другой продышать!
— Где уж об домах думать! да еще то ли с ними делают! Еще нынче все-таки потише стало, а прежде, бывало, как порасскажет папенька!..
— Уж будто и папенька!!
— А ты как бы об отце-то своем полагал! Тоже, батюшка, сахар медович был! Это чтобы «деверию» встретить, да, высуня язык, целые сутки за ней не пробегать — да упаси бог, чтобы он случай такой пропустил! Пытала я первое-то время плакать от него! Бывало, он рыскает там, по Мещанским-то, а я лежу одна-одинешенька на постели, да все плачу! все плачу! И ни одним, то есть, словом никогда я его не попрекнула, чтобы там взгляд какой-нибудь или жест недовольный… Никогда! Всегда — милости просим!
Анна Михайловна лжет, и Миша тоже очень хорошо знает, что Семен Прокофьич имеет об «девериях» самые первоначальные, так сказать, детские понятия. Но им обоим приятно лгать, потому что предмет-то лганья очень уж занятен. Они ходят обнявшись по комнате и мечтают. Анна Михайловна мечтает о том, сколько бы у нее было изюму, черносливу, вермишели, макарон, одним словом, всего, чего только душа спросит. Мечтания Миши обращены больше в сторону «кокотки».
— Еще бы не хорошо! уж так-то бы хорошо! — восклицает Анна Михайловна.
— Ах, маменька! — стонущим голосом вторит ей Миша и ни с того ни с сего целует ее.
Но вот является Семен Прокофьич, только что совершивший утреннее воскресное поклонение директору. Беседа разом принимает другой характер.
— Ну, что, молодец, опять кого-нибудь в каторжные работы сослал? — спрашивает счастливый отец.
— Нет, только на пять лет в арестантские роты! Да и то, папенька, преступник уж сам сознался! Чуть-чуть было Тонкачев не загонял меня!
— Как же это ты, брат, маху дал! Ай, ай, ай!
— Да ведь трудно, папенька!
— А ты напирай, братец! Он от тебя, а ты за ним! Он в сторону, а ты обеги кругом — да встречу! Вот, братец, как дела-то обделывать нужно!
— Да я, папенька, и так…
— Ну, да ведь и то сказать, не все же на каторгу! Спасибо и в арестантские роты на пять лет! Ну, и пущай его посидит! За дело! Вперед не блуди!
— А у нас, папаша, на будущей неделе, в «заведении» политический процесс приготовляется!
— Ну, вот и дело! Вот этих лохматых да стриженых — это так! Катай их!
— А я бы, право, Мишеньку в адвокаты отдала! — как-то нерешительно заговаривает Анна Михайловна.
Этого робкого заявления достаточно, чтобы в одно мгновение прогнать хорошее расположение духа Семена Прокофьича.
— И что тебе, матушка, за охота мне перед обедом аппетит портить! — брюзжит он. — Вот дай срок умру, тогда хоть в черти-дьяволы, хоть в публичный дом его отдавай!
Высказав это, Семен Прокофьич, огорченный и раздраженный, уходит к себе в кабинет и вплоть до самого обеда не показывается оттуда.
Ничто не изменилось в течение шестнадцати лет в воскресных обедах Нагорновых, только посетители их как будто повыцвели. Дедушка Михайло Семеныч уж не управляет архивом и с тех пор, как находится в отставке, как-то опустился, перестал шутить и, словно мхом, весь оброс волосами. Он худо слышит, глядит как-то тускло и беспомощно и плохо ест. Сестрицы-девицы по-прежнему остаются сущими девицами, но уже не краснеют и не стыдятся при слове «мужчина», но сами охотно заговаривают о самопомощи, самовоспитании и вообще обо всем, что́ имеет какое-нибудь прикосновение к женскому вопросу. Сам Семен Прокофьич, с тех пор как его сделали генералом, постоянно задумывается и что-то шепчет про себя, как будто рассчитывает, к какому же, наконец, празднику дадут ему звезду. Пирог с сигом подается по-прежнему, но невский сижок до такой степени поднялся в цене, что вынуждены были заменить его ладожским и волховским. Одним словом, жизнь видимо угасает в этом семействе и, может быть, даже давно угасла бы, если б от времени до времени не пробуждал ее Миша прикосновением своего скромного, но все-таки молодого задора.
— Нынче, батюшка, у нас кулебяка не прежняя! — начинает беседу Семен Прокофьич, обращаясь к старику Рыбникову, — нынче невскими-то сижками князья да графы… да вот аблакаты лакомятся, а с нас, действительных статских, и ладожского предовольно! Да ведь и то сказать, чем же ладожский сиг — не сиг!
Рыбников мычит что-то в ответ, но, очевидно, только из учтивости, потому что ничего не слышит, хотя Нагорнов и старается говорить как можно отчетливее.
— Прежде, батюшка, ваше превосходительство, говядина-то восемь копеечек за фунт была, а нынче бог так привел, что и за бульонную по двадцати копеечек платим. Дорог понастроили, думали, что хоть икра дешевле будет, ан и тут легости нет. Вот я за самую эту квартиру прежде пятьсот на ассигнации платил, а нынче она уж пятьсот-то серебрецом из кармана стоит-с! Так-то вот!
Общее молчание. Все понимают, что Семен Прокофьич к чему-то ведет свою речь, и ждут понурившись. И действительно, по тем подергиваньям, с которыми он режет пирог и посылает в рот куски его, видно, что на сей раз дело не обойдется без нравоучения.
— А сыночек вот в аблакаты устремляется! — разражается наконец Семен Прокофьич, — а от этих, прости господи, сорванцов и бедствия-то все на нас пошли!
Молчание делается еще глубже и тягостнее.
— У отца за душой гроша нет, а у сынка уж актрисы на уме… да как эти… камелиями, что ли, они у вас прозываются?
— Камелиями, папенька.
— Камелия, батюшка, — это цветок такой. Цветками назвали! настоящим-то манером стыдно назвать, так по цветку название выдумали!
— Помилуйте, папенька, разве я…
— Я не об тебе, мой друг, а вообще про молодежь про нынешнюю… Зависть, батюшка, ваше превосходительство, у них какая-то появляется, коли они у которого человека в кармане рубль видят! Мысли другой никакой нет! Так вот и говорит тебе в самые глаза: не твой рубль, а мой! И так это на тебя взглянет, что даже сконфузит всего! Точно ты и в самом деле виноват перед ним! точно и в самом деле у тебя не свой, а его рубль-то в кармане!
Миша слушает, уткнувшись в тарелку. Очевидно, он недоволен. Как представитель молодого поколения, он считает своим долгом хотя пассивно, но достойно протестовать против клеветы на него.
- Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- История одного города. Господа Головлевы. Сказки - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Том 15. Книга 1. Современная идиллия - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Том 19. Письма 1875-1886 - Антон Чехов - Русская классическая проза
- Барин и слуга - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Иногда - Александр Шаров - Русская классическая проза
- Пути-дороги гастрольные - Любовь Фёдоровна Ларкина - Прочие приключения / Русская классическая проза / Прочий юмор
- Товарищи - Максим Горький - Русская классическая проза
- Аэростаты. Первая кровь - Амели Нотомб - Русская классическая проза