Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынче всё еще наезжали в села инструкторы, непризывные в армию хроменькие мужчины, либо девчонки с пачками разных книжек, говорили речи, призывали «вдохнуть жизнь» в кооперацию и даже «новые небывалые силы», но приезжали-то они, если не считать книжечек, с пустыми руками, без мануфактуры и скобяных изделий, без керосина, оконного и лампового стекла. Какие уж тут небывалые силы?!
Ей-богу, ничего не оставалось нынче Устинову, как только вспоминать. Убеждаться в том, что есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небесах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете! А как же иначе, если Святки могут поворачивать человеческую жизнь?!
И незадолго до войны Устинов стал спрашивать себя: а кем он сам-то родился? Люба ему пашня и пахота, и все-таки он, может быть, не столько пахарь, сколько животновод? И нравился ему святой Глеб — покровитель домашней скотины, образок с которым носят на шее прасолы и коновалы. Видно сразу, что святой из своих, из мужиков: бородка мужицкая, волос на голове не очень-то гладко расчесан, рубаха крестьянская, вернее всего домотканая, доверху не застегнутая. И что-то этот святой знает из той общей для всякой живой твари молитвы, которую не знает никто.
В Святкиной стайке Устинов подколотил нынче ясли, почистил. Нарубил хворостяных дровишек. Покуда еще тепло, печурка не греется, а явится со дня на день настоящая зима, тогда только успевай — руби и руби хворост, подбрасывай в огонек. Не только днем, вечером и утром приходится эту печурку греть, но и ночью еще встать по тому же делу.
А вот к Соловку и к Моркошке Устинов долго не подходил: стеснялся. Виноват был перед ними — насчет Севки Куприянова мерина так и не узнал ничего по сю пору!
Однако ни Моркошка, ни Соловко, ни даже напрасно побитая Груня зла на него не таили, не упрекали, наоборот, когда он все-таки вошел в конюшню, Моркошка заржал, Груня хмыкнула доброжелательно, а Соловко зажмурился и вытянул к хозяину шею: надевай поскорее хомут!
Устинов долго не шевелился, и Моркошка подтянулся через загородку, тронул его светлым пятнышком верхней губы за плечо. Он весь был между темно-карим и светло-гнедым, Моркошка, а вот правая половина верхней губы у него оставалась младенчески розовой, почти белой. От этого казалось, что он весь в карее и гнедое только искусно покрашен, но вот на самый последний мазочек краски у маляра не хватило, и получился конфуз, потому что истинный цвет Моркошкиной кожи, какой она была до покраски, выдает это небольшое пятнышко на верхней губе.
«Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?» — спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. «И напрасно! — поморгал Моркошка. — Напрасно, хозяин! Жизнь — она тоже не дура, она — не дастся!»
Прав был Моркошка!
Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстоятельстве! Не может быть ни такого потопа, ни такого пожара, чтобы после них не осталось также какой-то букашки-таракашки; а где букашка-таракашка — там и курочке-рябе найдется живое местечко; а где курочка-ряба, там и коровенка-буренка; а где буренка, там уже и мужик притулится.
Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни — страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо — он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!
— А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?
Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки — голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.
«Не горюй, Коля Устинов, — со мной не пропадешь!»
Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать… Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возьмет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью — какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки…
Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!
После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарничке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать — испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.
Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что — дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!
И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, — карты в руки!
Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться — тоже кончится на нем, а будет начинаться снова опять-таки с него же!
Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно — есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.
А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!
Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка — большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.
Но не надо, не надо подозревать Устинова в том, будто он способен изменить крестьянской своей судьбе! Помнится, первым затеял эту подозрительность еще дед Егорий.
— Ох, отобьешься ты, Николка, от земли! Чует сердце — отобьешься! говаривал он, вздыхая тяжко, со слезой.
— Не отобьюсь, дед! — оправдывался как мог Устинов. — Я ведь зачем разными работами занимаюсь, хожу в землемерные, в таксаторские партии? я не к тому, чтобы от земли уйти, а чтобы поближе быть к ней, понять, как и что для нее делается учеными людьми! Для мужиковства пользы ищу!
Егорий не верил.
И не только он — Домна где-то в душе сомневалась, и мать сомневалась, и детишки куцым своим умишком сомневались в отце тоже.
А ему странным было это подозрение, ему казалось — до него стоит дотронуться, и вмиг узнаешь, что он — крестьянин, мужик. Кожа его скажет об этом. Если же дотошный какой-то человек Устинова помнет-пощупает, то и других множество подробностей о нем узнает… Узнает, что родом Устинов сибиряк, полувятско-кержацкого происхождения, что рожден в деревне Лебяжке, на бугре между озером и лесом. А как же иначе? Кожа у него пропитана не каким-нибудь, а лебяжинским черноземом, пылью окрестных степей, боровым запахом, пресной и соленой водой степных озер и подземных родников, которые выклиниваются на свет белый в озерных берегах.
Вот так же, как на своего коня, на правую или на левую ляжку, хозяин ставит клеймо, и получается при этом, что поставлено оно не на кожу только и не на шерсть, а на всю конскую жизнь гнедка-соловка, точно так же навсегда клеймит земля всех своих жителей — и букашек, и человека, всех как есть! «Ты — мой, — написано тем клеймом, — мною рожден. Я твоя истинная хозяйка и мать!» И только одна есть неполадка в этом клейме — незримо оно, поэтому кто хочет, тот и скрывает его от других, делая разную путаницу и беспорядок между людьми.
Устинов беспорядка не любил и не хотел ни от кого, тем более — от самого себя.
Ну, а потом прошло сколько-то времени, и все его домашние, вся Лебяжка подозрения свои бросили.
Это в одиннадцатом году от главной Сибирской железной дороги началось строительство ветки в южном направлении. Лебяжинцев дело не касалось. Они прикинули — им как было ближе и сподручнее ездить на магистральный полустанок Озерки, так и будет, ветка не только Крушихинской волости, но и уезда почти не задевала, проходила западнее.
- Месяцы слов - Вера Бурая - Поэзия / Русская классическая проза
- Два провозвестника - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Свобода выбора - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Бабе Ане - сто лет - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Зеленые горы - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Три судьбы под солнцем - Сьюзен Мэллери - Русская классическая проза
- Дураков нет - Ричард Руссо - Русская классическая проза
- В Восточном экспрессе без перемен - Магнус Миллз - Русская классическая проза
- Вдоль берега Стикса - Евгений Луковцев - Героическая фантастика / Прочие приключения / Русская классическая проза