Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взять хотя бы Шульца. Ведь Дрогобыч был препаршивым местечком, в летние вечера пахнувшим вовсе не корицей — с задворков шло амбре, окутывавшее ресторан с террасой и садиком, опрятные с фасада, но с полчищами крыс на заднем дворе. Бесхозные собаки бегали по городу и разносили бешенство. В публичных домах бушевал сифилис, а в учреждениях — коррупция. В больницах не было пенициллина, тогда еще не открытого, не было анастетиков. Нищие сгибались в три погибели, чтобы вымолить под костелом несколько монет у еще более бедных бедняков, а евреи в погоне за нечеловеческими прибылями плевали на шаббат. В плачевном состоянии была коммуникация: после дождя деревянные тротуары напоминали плоты, дрейфующие по морю грязи. Керосинщик закуривал сигару, не соображая, что может произойти взрыв. В подвалах пищали лишенные витаминов младенцы, непонятно от каких отцов родившиеся.
Уже вижу того Катона, который отмеряет справедливость граду и миру и удовлетворяет их. Вижу на своем письменном столе кипы рассказов, опасные стихи, роман без полета, возносящегося над горем, трагедию в пяти актах. А также аллегории, которые говорили как бы о другом месте и о другом времени, тонущие корабли, города, охваченные эпидемией, необитаемые острова, где потерпевших кораблекрушение хватает лишь на то, чтобы создать сословия или касты. Я слышу их причитания, в которых вопли плакальщиц радостны, как госпелы. Беру карандаш и отмеряю дистанцию. И жду, постоянно жду, когда же явится Шульц.
(Знаю также, что не могу в этом деле рассчитывать на помощь критики, которая обязательно все проворонит; уже раз ей случилось абсолютно неправильно прочесть его и отодвинуть на обочину действительности. Его, стоявшего в центре, а действительность могла бы уместиться в шарике шариковой ручки, если бы тогда были такие ручки.)
Больше всего мороки у меня было с драматургией. Не современной, потому что ее почти нет, к счастью — с классической драматургией. Сначала я получал сценопись, которая вызвала бы сотрясение некрополей в Афинах и Риме, обращая в развалины то, что чудом сохранилось. С превеликими трудами возвращал я ей первоначальный вид, реконструируя триединство. Нет напасти горшей, чем режиссура с претензиями на творчество. Я был вынужден добавлять пояснения, догонявшие своими размерами основной текст, но и этого не хватало. По сути, надо было писать другую драму, драму с приставкой «анти-», содержащую список убийственных для оригинала отступлений.
Благодаря этому я пришел к идее нового определения литературы, в соответствии с которым текст пребывает извечно, а произведение — лишь пролом, пустое место в том, что еще-не-сказано. Рифма — это всего лишь прорыв в дискурсе, где полно рифм. Сюжет — это всего лишь одна нить, выдернутая из многофабульной ткани. Герой оставляет за собой контур в галерее лиц из крови и плоти, точно черный картон под ножницами карикатуриста, продающего силуэтные портреты на бульваре. При таком понимании мои вмешательства не что иное, как возвращение потерянного богатства, божественной инвариантности, которая успела уже застыть в текст, мучительно ограниченный, не поддающийся изменениям. Это понимал Гомбрович, когда писал о Данте.
К сожалению, я вынужден был присутствовать и на премьерах, где меня доставала магия вечерних туалетов. Неужели нельзя было к билетам давать образец парфюма, так, чтобы один и тот же запах обволакивал по крайней мере три ряда? Редкостью являются отступления от варианта, утвержденного просмотровой комиссией. Впрочем, речь не о мелочах там, где возникают сомнения более основательного свойства. Сейчас все чаще замечают (имея в виду не только драматургию), что литература — это голос. Чей голос? Видимо, не актера, кричащего так, что он Эврипида сначала разбудил бы, а потом еще раз убил. Однако, шутки в сторону: литература — это голос, но голос автономный, принадлежащий произведению, являющийся инстанцией текста. Здесь скрываются многообразие, богатство, загадка, которые не вытянет ни одна модуляция, ни один тембр. Произнести текст со сцены — это значит убить его полифоничность, ибо голос, которым мы говорим, относится к иному порядку, а о нем актер, терзаемый чувствами, возбуждающий сострадание и тревогу, вообще не имеет понятия.
Другое дело, что драматическое искусство как таковое способствует упрощениям, оно отказывается от поисков на пространстве языка, становящегося всего лишь механизмом, вмонтированным в авансцену. Реплики пишутся на заказ. Старательно готовится эффект неожиданности. Это пробовали преодолеть романтики, которых, однако, трактуют как резервуар цитат, источник аплодисментов, вырванных из контекста, напоминающих смех виртуальной публики, заранее записанный на пленке и вклеенный в водевильные программы. Вот почему я предложил реорганизовать контору: перенести драматургию еще на стадии текста сразу в отдел зрелищных программ.
Меня постоянно спрашивают, не имеют ли мои вмешательства автобиографической подоплеки. В писательстве все автобиографично: стиль и словарь, рифмы или их отсутствие, повествование и синтаксис. Не хотелось бы повторять общие места о том, что автор вдребезги разбивает свою жизнь, чтобы на ее руинах построить рассказ. Одно в другое автоматически никогда не переводится, и предъявляющие нам претензии должны сначала подумать о том, что, раз пущенная вертеться, карусель местоимений не сможет остановиться по приказу, и когда я пишу «я», это означает всего лишь форму, имеющую собственные окончания, лица и падежи, действительно: почему бы и так не рассказать о счастье, если язык сохранил одно и второе, склонения и спряжения. «Я» — это кто-то другой, «я» не существует вне акта высказывания, смотри: Бенвенисте, том первый.
Если на меня нажать, могу привнести несколько фактов, а остальным пусть займутся дипломники.
Дома читали вслух, читали классику, «О чем шумят ивы», «Удивительное путешествие», «Алису», а раньше — сказки братьев Гримм, от которых было невозможно заснуть. Отец затемнял лампу, кладя на абажур красный платок в клетку, которая отбрасывала дополнительный лабиринт на стене, уже и так разрисованной орнаментами. В конце каждой страницы он делал паузу и проверял, слышим ли мы еще. Сестра засыпала после нескольких предложений, а я наоборот — становился все более и более чутким, как будто мог предотвратить события, не допустить предательства, смерти принцессы. Однако принцесса умирала, в лучшем случае — в следующей сказке. Я просыпался весь в поту, чувствуя свою вину за происшедшее.
Помню посещение кафе: построенный в парке деревянный павильон, который открывали только летом за и каждый год освежали краской того же самого пастельного оттенка, что и краситель, добавляемый в ванильное мороженое. Рядом крутилась маленькая карусель: конь на колесиках, с головой, развернутой, как на средневековой миниатюре, двухместный автомобиль, снабженный двойной системой управления, что делало возможным компромисс между водителями, и самолет с выпущенным шасси. В зеленой будке стояли весы, собственность женщины такой толстой, что вес ее, видимо, не умещался в шкале. На весы садились точно на трон, отсиженная плюшевая подушка оказывалась для нас чем-то вроде тары, потому что в легких летних одеждах нас взвешивали нетто, без скипетра. Мы как раз на террасе кафе доедали мороженое в металлических вазочках, запивая его газировкой, с каждым глотком становившейся все более и более безвкусной (чтобы не простудиться, ибо теория мамы гласила, что мороженое, если его не запивать, убийственно), когда к трясущемуся холодильному прилавку подошел господин с мальчиком, меньше нас, и громко, так, чтобы все слышали, спросил: «Скажите, пожалуйста, а правда, что мороженого нет?» — Не оказалось. До сих пор ощущаю я этот вкус небытия, щиплющий язык сильнее, чем газированная вода.
На конкурсе декламаторов я ждал своей очереди, ходил туда-сюда позади возведенной в физкультурном зале сцены, среди тяжелых медицинских мячей, ящиков и гимнастических козлов, пахнущих звериной кожей и человеческим потом. Я повторял строфу за строфой. Я и сегодня сумел бы их повторить, с теми же самыми интонациями, с уходящей в те давние годы паузой в том же самом месте. Я стою с микрофоном у рта, и в третьем четверостишии у меня как-то совершенно непроизвольно в последней строке слово «погрома» сменилось на слово «программа», я был уверен, что аудитория не вынесет этой перемены и лопнет, придавленная словно медицинским мячом, брошенным со сцены. Никто, конечно, ничего не заметил, я получил свою вторую премию и диплом.
На уроках религии я повторял молитву, но, утомленный ее монотонностью, невольно перескакивал с положенных сегодня на те, что читаются в другие дни, без злого умысла. Несмотря на это, меня отчислили, и сегодня, много лет спустя, считаю правильной позицию ксендза, мужчины такого худого, что, если его увидеть не в сутане, а в костюме, он покажется голым. Вскоре мне предстояло лучше узнать сложную природу литургических текстов, и приписываемое мне сегодня авторство поправки «[наш], а также всех тех, кто не разделяет веры в отцовство, выводя свое происхождение из других источников» доказывает только абсолютное непонимание существа моего достижения. Что ни коим образом не изменяет того факта, что экуменическая комиссия уже который год подряд работает над новым переводом Библии, ибо то увечное Писание, которое мы имеем на сегодняшний день, никогда не будет достаточно священным.
- Человек рождается дважды. Книга 1 - Виктор Вяткин - Проза
- Раз в год в Скиролавках (Том 1) - Збигнев Ненацки - Проза
- Надежды Кинолы - Оноре Бальзак - Проза
- Никакой настоящей причины для этого нет - Хаинц - Прочие любовные романы / Проза / Повести
- Дорога сворачивает к нам - Миколас Слуцкис - Проза
- Тень скорби - Джуд Морган - Проза
- Доран. Покорители неба. Том 1 - А. Джендели - Боевая фантастика / Проза / Повести / Разная фантастика
- Пожалуйста, спасибо - Дагоберто Гилб - Проза
- Божественная комедия. Рай - Данте Алигьери - Проза
- Эй, там, на летающей соске! - Мария Романушко - Проза