Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что общего у обнажения с вооружением? Если мы хотим ощутить трепет сердца в его тончайших фибриллах, мы требуем, чтобы оно было защищено тройной броней. Потому-то для нас и совершенно невыносимо все, что пишут русские, и ни лунатическая тонкость проникновения, ни его непреклонность не могут примирить нас с тем, как с тела срывают последние лохмотья, лоскут за лоскутом, пока обнаружится все его убожество. Здесь, конечно, идет речь только об основной оценке, о признании и отвержении постижимого характера, что не имеет ничего общего с пластикой и все-таки может быть воспринято даже наивным чувством. Жалкий народ униженных и оскорбленных — это выступление против всего, что возвышенно и что никогда не опустилось бы до того, чтобы терпеть унижение и оскорбление. Здесь же все подползает, попадается на глаза, чтобы вынудить взгляд позорного соучастия. Как деловито и с какой нечистоплотной теплотой начинает все это разоблачаться, как только останешься с ним наедине, и с каким искусством оно подвергает жесточайшей пытке как раз благороднейшие сердца! Здесь утешает сказка о волшебнике, который, чтобы раскрылась внутренняя сокровищница, должен был противостоять череде обманчивых призраков и последний из них явился ему в образе его собственной матери, чтобы он изрубил ее на куски своим мечом. Наши образы располагаются в дальних сверкающих далях, где чужие печати больше недействительны, и путь к нашим тайным братствам ведет через другие страдания. У нашего креста крепкий стержень и перекладина, выкованная из дважды отшлифованного железа.
Прошли времена, когда книги — причем не худшие! — сжигал палач. Такое сожжение может быть произведено сегодня лишь в сердце, которое должно отважиться на многое. Как далеко ни заходит чуждое в своих поползновениях, уподобиться бы нам в наших чувствах хоть бредовым черным тараканам на кухне, голым, зябнущим и все-таки деловитым в своих темных уголках среди отбросов жизни.
И все-таки бесчестие, грозящее здесь героическому характеру, ставящее под вопрос его символы, гораздо опаснее, чем то другое, уже давно выдвинувшее свои дозоры в наше пространство и все еще господствующее на нашей территории как последнее, бесстыднейшее подобие натурализма. Позорное соучастие, которым душа должна прельститься, распространяется, однако, не на ее затененнейшие клети, а на слои, побудившие Якова Бёме сказать о человеке, что он уже при жизни наполовину состоит из мертвого, а это не является столь решающим, и душе грозит куда меньшая опасность, даже если она временами поддается такому искушению.
Но кто ввязывается в язык, подсказывающий, будто общество — решающая общность, что искупление возможно в социальном и что рассудок, приверженный материи, может пронизать жизнь искрящимся светом, как отшлифованное стекло, кто во все это ввяжется, тот не отдает себе отчета в том, что он ведет увлекательное изучение форм, изящнейших, секретнейших оттисков жизни, отказываясь при этом от ее нежного действенного ядра; он ищет понимания, ограничивающегося мертвыми составными частями этой жизни, как фотография вопреки обманчивому сходству может схватывать лишь знаки, хоронящие бытие в безжизненном. Таково взаимопонимание в низшем слое, когда весело переглядываются над трупом, разделанным по всем правилам анатомии. Это взаимопонимание в том, что найдено во внутренностях чрева и мозга, а еще более в том, что там не найдено. Здесь-то и чувствуется или не чувствуется стыд, поскольку у неудовлетворенности много разных ступеней.
Ах, не без горечи перелистал я недавно книгу, открывшую мне, что даже там, снаружи, где с бо́льшим основанием, чем у нас, могли бы пользоваться метром-эталоном цивилизации, даже там среди молодежи жива еще более глубокая неудовлетворенность и больнее кусающий стыд. Это Жорж Бернанос{100}, верующий, воинствующий дух, в чьем романе «Под солнцем Сатаны» встречаются места, подобные следующему: «Молодежь, видевшая, как на войне самый благочестивый, самый страстный поэт Бог валяется на соломе, с отвращением отворачивается от кресел, в которых сверхсмышленые ухаживали за своими ногтями… те, кто больше ни на что не надеется на этом свете, кроме как наложить своего обстоятельного, бьющего в нос дерьма во все источники духа, откуда несчастные хотели бы пить».
Так что то невыносимое мгновение, которое я хотел подсунуть идеальному читателю, бывает вызвано возмущением против позорного соучастия, которое поэт накликает предметом, предназначенным для развлечения. Такое возмущение часто бывает направлено против положений, в отношении которых было бы допустимо чистое, бездеятельное сострадание, отвратительное тем не менее в своей основе для героического человека, который скорее, как апостол Петр, отсечет кому-нибудь ухо, чем, не сопротивляясь, позволит совершаться бесчестию. Сострадание неуместно в трагическом мире, на сцене, где души борются, поэтому Гомер, на мгновение представив Гектора как предмет сострадания, спешит вернуть ему его ранг согласно трагическому порядку, заставляя его пасть. Так или иначе, сегодня следует неустанно подчеркивать, что страдание — высокая необходимость для души, аристократическое состояние, которому нельзя помочь извне. Герой, скорее, тот, кто преодолением и самопреодолением оказывает помощь всем другим, ибо он запускает в мир идею свободы и приносит самого себя ей в жертву, и этот опыт, этот «пламенеющий вздох», вверен сердцу поэта.
Здесь обнаруживается различие в рангах между трагическим и социальным миром, в котором страдание обусловлено внешними отношениями и потому ожидается его преодоление извне. Там внешнее не выражение и средство, а суть и цель. Это делает социальную драму противоречием в себе самой, так как в ней не трагическая, а гуманитарная и цивилизационная задача решается трагическими средствами и физическое страдание возводится в ранг душевной нужды. Но в задачу поэта не входит решение вопросов, которые гораздо лучше и проще решать парламентам и политическим партиям, юристам, медикам и национал-экономистам.
Но еще значительнее, чем то, что движет читателем в определенное мгновение, а именно чувство бесчестия, еще значительнее то, что в нем творится, — и это может быть совсем не так маловажно. Со стороны мы видели, как он отложил книгу, чтобы прервать мучительную навязчивость. То, что теперь происходит, напоминает усилие, знакомое каждому по миру снов. И здесь прорываются часто весьма мучительные представления, которые в своей наготе неизбежны и не могут не быть допущены в большое общество. От этого беспомощного состояния избавляет лишь одно средство, неминуемое в своей необходимости для человека, а именно воля к пробуждению. Она объявляется, ставя под вопрос действительность переживания, и торжествует, оставляя позади себя сновидение, как призрак или даже как предмет осмеяния.
Совершенно подобным образом поступает читатель, как я полагаю, того же склада, что и Дон Кихот, словно рассекающий при чтении воздух мечом. Он видит своего героя, то есть самого себя, поставленного автором в одно из положений, когда человек чувствует: с него заживо сдирают кожу. Что может быть естественнее, если он, чтобы избежать подобного мучения, становится на вышеупомянутый путь сновидца? Он начинает сомневаться в действительности своего переживания и к собственному успокоению открывает, что все это, в сущности, лишь на бумаге и, по всей вероятности, высижено каким-нибудь чудаком, а при такой предпосылке из него можно извлечь другие, по-настоящему забавные страницы. После того как читатель соберется с мыслями, переведет дух, может быть, съест яблоко, он, пожалуй, будет в состоянии снова взять книгу и теперь с куда меньшей наивностью участвовать в дальнейших событиях. Так он с двойными процентами отплатит поэту за его посягательство, поскольку поэт претендовал не только на действительность, но и на ее высшую, обязательнейшую форму, обоснованную идеей. Может быть, стоит заметить, что нашего читателя смутил не выпад против плоских реальностей обывательского мира, а только погрешность против магической внутренней гармонии жизни и против ее ценностей, воспринимаемых как насущные. И несомненно, самые смелые, самые рискованные песни Ариоста бесконечно действительнее, чем любой реалистический роман.
Теперь, когда при этом размышлении я намерен окончательно распроститься с моим читателем, мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. Он — человек, которого вместе с Кантом смутило бы несоответствие эмпирического характера интеллигибельному{101}, человек, которому вместе с Шопенгауэром как чистому субъекту познания соразмерен лишь объект как идея{102}, человек, который вместе с Гегелем{103} полагает единство идеи и бытия, для которого вместе с Фихте{104} мир — лишь материал для героической воли и которого вместе с Ницше восхищает решительный выход за пределы только человеческого. Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение, и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков.
- СКАЗКИ ВЕСЕННЕГО ДОЖДЯ - Уэда Акинари - Классическая проза
- Собрание сочинений. Т. 22. Истина - Эмиль Золя - Классическая проза
- Перед восходом солнца - Михаил Зощенко - Классическая проза
- Взаимозависимость событий - Эрнст Гофман - Классическая проза
- Поэт и композитор - Эрнст Гофман - Классическая проза
- Крошка Цахес, по прозванию Циннобер - Эрнст Теодор Амадей Гофман - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Том 24. Наш общий друг. Книги 1 и 2 - Чарльз Диккенс - Классическая проза
- Сведения из жизни известного лица - Эрнст Гофман - Классическая проза
- Три часа между рейсами [сборник рассказов] - Фрэнсис Фицджеральд - Классическая проза