Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Понятно, — сказал Адриан, — что ты не поручил мне подыскать для тебя жильё. Это никому нельзя доверять. Я, — прибавил он, — уже рассказал о тебе и твоём приезде в кафе «Централь». Надо будет ввести тебя в тамошнюю компанию.
Под компанией подразумевалось общество молодых интеллигентов, с которыми он познакомился через Кречмара. Я был убеждён, что он относится к ним примерно так же, как к братьям-винфридцам в Галле, и действительно, стоило мне порадоваться вслух, что он быстро сошёлся с людьми своего круга в Лейпциге, как он возразил:
— Ну уж и сошёлся… Шильдкнап, поэт и переводчик, — добавил он, — ещё куда ни шло. — Но из какого-то самолюбия, отнюдь не надменного, он всегда пасует, едва заметит, что от него чего-то хотят, что он нужен, что на него посягают. Человек с сильно развитым, а может быть, и чуть болезненным чувством независимости. Но симпатичен, занимателен и, между прочим, настолько стеснён в средствах, что с трудом сводит концы с концами.
Чего он хотел от Шильдкнапа, который, как переводчик, жил в тесном общении с английским языком и вообще был страстным почитателем всего английского, выяснилось из дальнейших разговоров ещё в этот же вечер. Я узнал, что Адриан искал сюжета для оперы и что он уже тогда, за много лет до того, как всерьёз взялся за эту задачу, остановил свой выбор на «Love’s Labour’s Lost»[59]. От Шильдкнапа, сведущего также и в музыке, он добивался аранжировки текста; переводчик, однако, — отчасти из-за собственных работ, отчасти, возможно, и потому, что Адриан покамест не смог бы оплатить его труд, — не хотел об этом и слышать. Впоследствии я сослужил другу такую службу, и мне приятно вспомнить первый предварительный разговор, который мы вели с ним о данном предмете уже в тот вечер. Я понял, что стремление к слиянию со словом, к чёткой артикуляции в вокальных партиях овладевает Адрианом всё больше и больше; он пробовал теперь свои силы почти исключительно в сочинении песен на краткие и более длинные тексты, даже на эпические отрывки, черпая материал в одной средиземноморской антологии, которая, в довольно удачных немецких переводах, охватывала провансальскую и каталонскую лирику двенадцатого и тринадцатого веков, итальянскую поэзию, причудливейшие видения «Divina Commedia»[60], а также стихи испанские и португальские. Музыкальная мода того времени и молодость адепта почти неизбежно должны были привести и действительно привели его к более или менее заметному подражанию Густаву Малеру. Но уже тогда, отчуждённо, непривычно и строго, пробивались то звучание, та манера, тот взгляд и та самобытная напевность, по которым ныне узнают творца гротескных видений «Апокалипсиса».
Отчётливее всего они сказались в серии песен, взятых из «Purgatorio»[61] и «Paradiso»[62] и выбранных с тонким чувством их родственности музыке: например, в пьесе, особенно меня захватившей и, согласно отзыву Кречмара, очень хорошей, где поэт, видя, как в лучах Венеры вращаются меньшие светила — души блаженных, — одни быстрее, другие медленнее, ибо «несходно созерцают божество», сравнивает их с искрами, различимыми в пламени, и голосами, различимыми в пении, «когда один вплетается в другой». Я был поражён и восхищён воспроизведением сверкающих искр, сплетающихся голосов. И всё-таки я не знал, отдать ли мне предпочтение этим фантазиям о свете среди света, или же пьесам абстрактным, рождённым не глазом, а мыслью, тем, где всё — сплошь отвергнутый вопрос и домогательство непостижимого, где «сомнения росток пускает корни у подножья правды», и даже херувим, глядящий в божественную глубину, не может проникнуть в бездну премудрого замысла. Для этих пьес Адриан взял ужасающе суровую серию стихов, где говорится о проклятии невинности и невежества и — в форме вопроса — о непонятной справедливости, посылающей в ад чистых и добрых, но не крещённых, не приобщившихся к вере. Он заставил себя передать музыкой громовой ответ, провозглашающий бессилие добра сотворённого перед абсолютным добром, которое, будучи источником справедливости, никогда не отступится от себя самого, даже если это представляется несправедливым нашему разуму. Меня возмутило такое отрицание человеческого во имя некоего недоступно отвлечённого предопределения, да и вообще, признавая, конечно, величие Данте как поэта, я всегда находил что-то отталкивающее в его склонности к жестокому живописанию адских мук; помню, что я побранил Адриана за выбор столь неприятного эпизода. Как раз тогда я и встретил тот его взгляд, которого прежде никогда за ним не замечал и о котором подумал, спрашивая себя, в самом ли деле мой друг нисколько не изменился. Этот взгляд, с тех пор ему свойственный, появлявшийся, впрочем, не часто, лишь от случая к случаю, иногда без особого повода, был поистине чем-то новым: немой, туманный, до обидного отрешённый, задумчивый и холодно-печальный, он переходил в улыбку — не то чтобы неприязненную, но насмешливую; Адриан улыбался, не раскрывая рта, после чего отворачивался движением, издавна мне знакомым.
Впечатление осталось тягостное и волей-неволей обидное. Но я быстро о нём забыл, продолжая слушать и вслушиваясь в захватывающую музыкальную интерпретацию притчи — из «Purgatorio» — о человеке, несущем на спине светильник, который не светит ему в ночи, но зато освещает дорогу идущим сзади. В глазах у меня стояли слёзы. Но ещё больше осчастливило меня чудесно удавшееся Адриану воплощение девяти стихов, где поэт обращается к своей аллегорической песне, настолько косноязычной и тёмной, что мир так никогда и не поймёт скрытого её смысла. Пусть же, говорит Данте поэме, она упросит людей оценить если уж не глубину свою, то хоть свою красоту. «Вы поглядите, как прекрасна я!» Трогательное разрешение тяжеловесности, нарочитой сумбурности, отпугивающей затруднённости первых строф мягким сиянием этого возгласа сразу же меня покорило, и я не утаил своего восторга.
— Тем лучше, если кое-что уже получается, — сказал он; в дальнейшем ходе разговора выяснилось, что «уже» относится не к его юношескому возрасту, а к тому, что сочинение песен, сколько бы внимания он ни уделял каждой частной задаче, для него всего лишь упражнение перед началом задуманного им большого словесно-музыкального творения, которое ему видится и основой которого как раз и должна послужить упомянутая шекспировская комедия. Связь со словом мой друг старался возвеличить и теоретически. Музыка и язык, настаивал он, нерасторжимы, в сущности они составляют единое целое, язык — это музыка, музыка — это язык, и, будучи разделены, они всегда ссылаются друг на друга, подражают друг другу, заимствуют друг у друга средства выразительности, подменяют друг друга. Что музыка сначала может быть словом, что её предвосхищают и формируют слова, он доказывал мне на примере Бетховена, который, как показывают современники, сочинял её с помощью слов. «Что он записывает в книжечку?» — «Он сочиняет музыку». — «Но ведь он пишет слова, а не ноты». Да, такая уж у него была манера. Он обычно делал словесную намётку музыкальной идеи, лишь изредка нанося на бумагу ноту-другую… Тут Адриан остановился, явно задумавшись над сказанным. Мысль художника, продолжал он, является, по-видимому, вообще самодовлеющей духовной категорией, но едва ли возможен первоначальный словесный набросок статуи или картины, а это опять-таки подтверждает специфическую общность музыки и языка. Вполне естественно, что музыка загорается от слова, что слово вырывается из музыки, как это случилось в конце Девятой симфонии. Ведь, в сущности, всё развитие немецкой музыки ведёт к словесно-музыкальной драме Вагнера и находит в ней свою цель.
— Одну из целей, — сказал я, указав на Брамса и на элементы чистой музыки в «Светильнике на спине», и он легко согласился с моим уточнением: ведь дальний его прицел, в высшей степени невагнеровский и как нельзя более чуждый стихийному демонизму, представлял собой возрождение оперы-буфф в духе изощрённейшей издёвки над изощрённостью, нечто виртуозно манерное и в то же время глумящееся над вычурностью стиля, над тем эвфуизмом{4}, в который позднее впало изучение классической древности. Он увлечённо говорил о предмете, дававшем повод сопоставить природно-примитивное с комически-утончённым и высмеять одно в другом. В образе Дон Армадо, которого он по праву объявил законченным оперным персонажем, всё так и дышало архаическим героизмом, куртуазной витиеватостью ушедшей эпохи. И он процитировал мне по-английски стихи, явно запавшие ему в душу: отчаяние острослова Бирона, клятвопреступно влюбившегося в ту, у которой вместо глаз две смоляные пули, и вынужденного молитвенно воздыхать о причуднице, которая «такого даже бдительного стража, как Аргус, умудрится обмануть». Затем приговор, повелевающий тому же Бирону целый год упражняться в остроумии у постели стонущих больных, и возглас: «Немыслимо! Веселье не коснётся души, что в муках с телом расстаётся». — «Mirth cannot move a soul in agony», — повторил он и заявил, что непременно положит это на музыку, это и ни с чем не сравнимый разговор из пятого акта о глупости мудрецов, о беспомощных, тщетных и унизительных потугах ума украсить собою шутовской колпак страсти. Такие откровения, как двустишье, где говорится, что молодая кровь вскипает не так бурно, как степенность, объятая безумием похоти, «as gravity’s revolt to wantonness», встречаются лишь на гениальных высотах поэзии!
- Доктор Фаустус - Томас Манн - Классическая проза
- Рассказы и очерки - Карел Чапек - Классическая проза
- Рассказы южных морей - Джек Лондон - Классическая проза / Морские приключения
- Признания авантюриста Феликса Круля - Томас Манн - Классическая проза
- Как дрались Яппе и До Эскобар - Томас Манн - Классическая проза
- Марио и волшебник - Томас Манн - Классическая проза
- Смерть в Венеции - Томас Манн - Классическая проза
- Демиан. Гертруда (сборник) - Герман Гессе - Классическая проза
- Вели мне жить - Хильда Дулитл - Классическая проза
- Гений. Оплот - Теодор Драйзер - Классическая проза