Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Блюм: «Ну ладно. Хорошо. Ну ладно. Хорошо. Знаем сами. Ладно. Хрен с пей с Лейпцигской библиотекой. Ладно. Согласен. Но, опять-таки, твой чудак, тот тип с портрета, слава и позор вашего семейства, ведь не был же он первым генералом, или миссионером, или комиссаром, или ком тебе угодно который…»
А Жорж: «Да. Конечно. Я и сам знаю. Да. Возможно это вовсе и не было следствием проигранной битвы, простого военного поражения: ие только то что он видел там, панику, трусость, беглецов бросающих оружие, кричащих как всегда кричат в таких случаях об измене и проклинающих командиров чтобы оправдать собственную панику, и вот мало-помалу выстрелы становятся все реже, все малоубедительнее, просто одиночные выстрелы, за которыми не следуют другие, бой сам себя исчерпал, умирает сам по себе в предзакатной истоме. Мы-то это видели, испытали: это затихание, этот постепенный переход к неподвижности. Это вроде колеса ярмарочной лотереи — пулеметная басовитая трескотня металлического (или из китового уса) языка по блестящему ободу ограничителя если так можно выразиться расчленяется, слитное как звук трещотки щелканье распадается, дробится, разрежается, в эти последние часы когда битва кажется продолжается лишь в силу взятой первоначально скорости, то замедляется, то снова набирает силу, затухает, снова вспыхивает в бессмысленных бессвязных взрывах чтобы сникнуть опять вдруг начинаешь слышать пенье птиц, вдруг отдаешь себе отчет что вовсе они и не переставали ни па минуту петь, равно как и ветер не переставал раскачивать ветви деревьев, а облака ползти по небу, — итак, еще несколько выстрелов, теперь уже каких-то странных, бессмысленных, то тут то там лениво раздирающих вечернее благорастворение, еще завязываются кое-где короткие стычки между арьергардными частями и преследователями, которые вовсе пе обязательно собственно испанские войска (другими словами регулярные, королевские войска, другими словами вполне возможно состоящие вовсе и не из испанцев а из наемников, из ирландской или швейцарской солдатни под командованием какого-нибудь малолетнего инфанта или старика генерала с лицом как у мумии фараона, с пергаментными, в сплошных веснушках ручками, но в равной мере (ребенок или старая мумия) в золотом шитье, орденах, бриллиантовых звездах, похожие на разубранную раку, на статую мадонны в своем непорочно белом одеянии, с широкими муаровыми лентами цвета небесной лазури через плечо, с унизанными перстнями пальцами, царственное дитя верхом на пегом коне с вершины пригорка весело ищет в подзорную трубу которую не умеет толком навести последние части отступающего неприятеля, пергаментная древняя мумия восседает в своей берлине и волнует его уже сейчас место бивака, ферма, обед, постель — а возможно и девочка — которую ему отыщут офицеры), и стреляют (спорадическими выстрелами) те тайные и загадочные союзники которых любая армия-победительница как бы стихийно порождает вокруг, впереди и позади себя, без сомнения это крестьяне, или контрабандисты, или грабители с большой дороги из местных или из дальних вооруженные старинными мушкетонами или калечными пистолетами, с целой связкой медалек и эксвото на шее, а физиономии, клюв и когти у них примерно такие же как у сего высокоуважаемого джентльмена потомка калабрийцев или сицилийцев который сидит сейчас за покером в качестве банкомета, переодетый в солдатскую форму, и приторговывает сигаретами из расчета две штучки за наш четырехдневный заработок или около того, и целующие (крестьяне или контрабандисты) старый замызганный крестик вытащив его из-под ворота рубахи прежде чем разрядить в упор свой старинный мушкетон в укрывающегося в зарослях пробкового дуба или в кустарнике раненого или отставшего от своей части неприятельского солдата в приступе священной ярости, святого и смертоносного гнева, выкрикивая одновременно с выстрелом что-нибудь вроде: «Держи, сволочь, ешь!», и он (де Рейшак) внешне ко всему глухой и слепой (к выстрелам, к птичьему щебету, к заходящему солнцу), угрюмый, отсутствующий, отдавшийся на волю своего коня, бросив даже поводья, уже дошедший вернее вошедший в иное состояние, в иную стадию, то ли сознания, то ли чувствительности — или бесчувственности — и как раз в эту минуту какой-то тип — солдат без головного убора, без оружия, без петлиц и нашивок — выходит ему навстречу (из-за угла дома, из-за живой изгороди, из придорожной канавы где он притаился) и бросается бежать рядом с ним вопя: «Возьмите меня с собой, господин капитан, возьмите меня, разрешите мне поехать с вами!», а он даже не взглянув на него, или нет возможно даже взглянув, но так как глядят на булыжник, на какой-нибудь случайный предмет, и тут же отвернувшись, и разве чуть-чуть повысив голос, бросает: «Убирайтесь прочь», а солдат все продолжает бежать — или вернее трусить рядом с его сапогом, и безусловно в том никакой необходимости не было, не нужно ему было так торопиться чтобы двигаться на такой же скорости как и лошадь, но очевидно вот этот бег стихийно отвечал в его душе желанию убежать вообще, удрать, — и задыхаясь канючит: «Возьмите меня я отстал от своего полка возьмите меня господин капитан я теперь без полка остался возьмите меня разрешите мне уехать с вами…», а он-уже теперь пе отвечая, не слыша его, конечно уже и не видя, замурованный в высокомерном молчании где с ним возможно теперь уже на равных беседуют все его предки бароны, все эти Рейшаки, которые…»
А Блюм: «Но о чем это ты…»
А Жорж: «Да нет, слушай, ты меня: итак этот субчик замедлил шаг и пристал к нам или, вернее просто перестал бежать, остановился как побитая собачонка, задрав голову, приходившуюся на уровне колена де Рейшака, и так и застыл посреди дороги, ожидая появления колена следующего всадника, чтобы снова завести свое: «Разрешите мне сесть на лошадь», и Иглезиа державший запасную неоседланную лошадь на случай обстрела тоже ничего ему не ответил, так же как и Рейшак, вроде бы его пе видел, и тогда я сказал: «Ты же сам видишь что седла нет, на рыси тебе не удержаться», но теперь он уже бежал рядом с нами или вернее снова затрусил, но все-таки ухитрился обогнать меня иа этом своем судорожном прискоке, голова его так болталась что казалось сделай он еще шаг непременно рухнет на землю, и все поглядывал на меня, без передышки тянул свое монотонное, мрачное, умоляющее: «Разрешите мне сесть на лошадь разрешите сесть», и я, под конец, не выдержав сказал: «Да взлезай если хочешь!», и я никак уж не мог вообразить себе что он, казалось еле — еле на ногах державшийся, окажется способным на такую штуку, я еще договорить не успел как он, уцепившись за подпругу, с какой-то лихорадочной поспешностью мощным движением поясницы, уже вскочил на круп этой лошади, и как только он уселся на нее, сразу выпрямился, де Рейшак тут же обернулся, словно у него глазка были на затылке, хотя казалось он даже того что впереди не видит, и крикнул: «Что это вы там вытворяете? Я же вам сказал катитесь отсюда! Кто вам разрешил сесть на лошадь и ехать с нами?», а тот тип снова начал канючить, снова завел все ту же канитель, снова: «Разрешите мне уйти с вами Я отстал от своего полка они меня схватят разрешите мне…», а он: «Немедленно долой с лошади и катитесь отсюда!», и этого типа как ветром сдуло: он еще быстрее чем вскочил на лошадь соскочил на землю и оглянувшись я увидел его, стоявшего на обочине, жалкого, одинокого, растерянного, он смотрел нам вслед, а через минуту Иглезиа сказал мне: «Это шпион», а я: «Кто шпион?», а Иглезиа: «Да этот тип. Неужели ты сам не заметил? Ведь это же фриц», а я: «Почему фриц? Ты совсем видать рехнулся. Почему он фриц?», а Иглезиа пожав плечами ничего мне не ответил как будто разговаривал с идиотом каким-то, и по-прежнему мерное цоканье лошадиных подков, и прямая спина де Рейшака сидящего как влитой в седле, лишь чуть покачивающегося в такт лошадиному шагу, и это солнце, и этот пласт усталости, недосыпа, пота и пыли, словно бы приклеившийся к лицу наподобие маски, отделял меня ото всего мира, и через минуту снова раздался голос Иглезиа пробившийся через эту пленку, откуда-то издали, откуда-то со стороны через эту пыльно-солнечную дымку, через густой воздух: «Это фриц был я же тебе говорю. Слишком он по-французски здорово чешет. Да разво ты его морду не разглядел? Волосы тоже не разглядел? Ведь он же рыжий!», а я: «Рыжий?», а Иглезиа: «У черц ты что видать совсем сдурел? Даже не способен…»
«И вот тогда-то и раздалась пулеметная очередь», сказал он (стоя перед ней, а она продолжала рассматривать его с каким-то скучающим любопытством, терпеливо, вежливо, а временами даже (нет не страх, но как бы тайное вызывающее и настороженное недоверие, какое неуловимо превращает вдруг равнодушные глаза кошки в два острых буравчика) нечто ускользающее, пронзительное, грозное вспыхивало в ее взоре и тут же гасло, и это ее невозмутимо-правильное лицо, эта безмятежная, великолепная и пустая маска, «Как у статуи, подумал он. Но возможно она и есть статуя, и не нужно ничего просить у нее ведь не просят же ничего другого у мрамора, камня или бронзы: лишь одного — смотреть на нее, трогать, если она только разрешит смотреть и трогать!», но он даже не пошевелился, думая: «Но ведь плакала же она. Он сам говорил что плакала…»), и тут ему почудилось будто оп видит их вдвоем, ее и Иглезиа, среди топота множества пог под несмолкаемый хруст гравия усеянного или вернее оскверненного невыигравшими билетами, и крохотные обезьяньи ручки Иглезиа рвущие на клочки теперь уже не имеющие никакой цены маленькие листочки бумаги, оба стоят выпрямившись во весь рост, застывшие, глядя друг другу в глаза: он со своим лицом цвета дубленой кожи, обалдевший, испуганный и грустный, в белых своих рейтузах, в кукольных сапожках а между отворотами заношенного пиджака виден треугольник розового и блестящего шелкового камзола, и она теперь уже не выдуманная (как говаривал Блюм — или вернее сфабрикованная в течение долгих месяцев войны, плена, вынужденного воздержания, начиная с краткого и единственного ее видения в день скачек, рассказов Сабины или обрывков фраз (в свою очередь воспроизводящих обрывки действительности), признаний или вернее почти невнятного мычания вырванного у Иглезиа терпением и хитростью, или начиная просто с нуля: с гравюры вообще никогда и не существовавшей, с портрета написанного полтораста лет назад…), но такая какой он мог видеть ее сейчас въяве, по-настоящему, стоявшую перед ним, раз он мог (раз он собирался) ее тронуть, а сам думал: «Сейчас трону. Пусть она ударит, выставит прочь из дома, а я все равно трону…», а она продолжала по-прежнему разглядывать его словно бы смотрела сквозь стекло, словно бы находилась по ту сторону прозрачной, но достаточно прочной перегородки, через которую так же невозможно было пройти как через стеклянную хотя обе были одинаково невидимы и за которой, все время его визита, она держалась как бы в укрытии или вернее вне пределов досягаемости и только на долю ее губам (губам, а не ей самой, — то есть тому острому или вернее заостренному, хрупкому и грозному — возможно даже ей самой неведомому — что двигалось с немыслимой быстротой, вспышками зажигало равнодушный и безмятежный взгляд) достался труд возвести еще один как бы предохранительный барьер потоком равнодушных слов, равнодушных вопросов (например: «Значит вы были… я имею в виду: служили в одном и том же эскадроне который…», не договаривая фраз, не упоминая (то ли из-за стеснения, из стыдливости — или просто от лености) имени (или двух имен) которое он сам не мог решиться написать в письме, содержавшем только упоминание номера полка и эскадрона, как будто и его тоже сковывал этот стыд, эта невозможность), и вдруг он услыхал ее смех, ее слова: «Но мы с вами кажется в каком-то родстве, вернее в свойстве, разве нет?..», произнесенные шесть лет спустя и почти в тех же самых выражениях что произнес тогда он (де Рейшак) ранним холодным зимним утром а за его спиной мелькали неясные рыжеватые пятки это вели с водопоя лошадей чтобы они могли напиться пришлось разбить в колодах корочку льда, а сейчас было лето, — не первое а второе после того как все кончилось, другими словами затянулось, зарубцевалось, или вернее (не зарубцевалось, ибо прошлое не оставило после себя ровно никаких внешних следов) приладилось, склеилось, и до того ладно что нельзя было обнаружить даже крохотной трещинки, так водяная гладь смыкается над брошенным в нее камнем, всего на миг разбился, раздробился отражавшийся в ней пейзаж, рассыпался на множество бессвязных осколков, на множество разрозненных кусочков неба и деревьев (то есть уже не неба, не деревьев, а перебаламученной лужи синевы, зелени и черноты), и вот уже восстанавливается вновь, синева, зелень и чернота перегруппировываются, коагулируются если так можно выразиться, упорядочиваются, еще чуть колышутся словно опасная змея, потом вастывают на месте, и тогда уже ничто больше не нарушает эту лакированную, вероломную, безмятежную и таинственную поверхность где упорядочивается мирное изобилие веток, небес, мирных и медлительных облаков, ничто уже теперь не тревожит эту полированную и непроницаемую поверхность, он (Жорж) думал: «Значит можно наверняка вновь в это поверить, выстраивать в определенном порядке, располагать как положено одну за другой ничего не значащие, звучные, приличествующие случаю и бесконечно успокаивающие фразы, такие же гладкие, такие же блестящие, такие же ледяные и такие же нестойкие как зеркальная водная гладь прикрывающая, стыдливо прячущая…»
- Роман "Девушки" - Анри Монтерлан - Современная проза
- Два апреля - Алексей Кирносов - Современная проза
- Джоанна Аларика - Юрий Слепухин - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Семь фантастических историй - Карен Бликсен - Современная проза
- Косовский одуванчик - Пуриша Джорджевич - Современная проза
- Священная ночь - Тахар Бенджеллун - Современная проза
- Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника - Витольд Гомбрович - Современная проза
- Ловкость рук - Хуан Гойтисоло - Современная проза
- Париж на тарелке - Стивен Доунс - Современная проза