Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блиндаж политотдела был вкопан в склон балки. Широкой, чуть повыше большой лужи (может быть, остатка пруда). На краю лужи наполовину в воде лежала дохлая лошадь. Воду эту все пили, лошадь никто не оттаскивал: не до того было. Так эта лошадь и гнила. Воронки вокруг КП залиты испражнениями. Когда подводил живот, приходилось искать, где почище. Впрочем, воронок было много, и рядом всегда была бумажка: «Штыки в землю» и т. п. Бумажки попадались довольно забавные, целые книжки с картинками — как три брата Кагановича совещаются со Сталиным в кремлевском подземелье и т. п. (немцы, конечно, знали, что М. М. Каганович в 1938 году застрелился, и Ю. М. тоже след простыл — но не все ли равно?). В общем, подтереться было чем.
Ровно в шесть часов утра на небе повисла «рама» (двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф»). Через полчаса налетали «юнкерсы» и копали новые воронки. Потом «хейнкели» бросали что-то потяжелее, до тонны весом. Командир дивизии был тяжело ранен, когда выглянул зачем-то из блиндажа. Даже выйти до конца не успел.
Приказ, который он получил от Жукова (а тот от Сталина), был прост: к вечеру достичь окраин Сталинграда, то есть срезать клин, вбитый немецким танковым корпусом. Дивизия оттеснила немцев на три километра. Сосед слева почти не продвинулся (три километра были рекордом). По открытому флангу противник контратаковал, автоматчики подошли к КП на 200 метров. Хаустович бросил в бой свой последний резерв — учебный батальон. Будущие сержанты так и не стали сержантами. Они пошли, как на учении, ни разу не ложась, отодвинули линию фронта от КП — и полегли. Чудом уцелевший комсорг батальона Сидоренко (тогда — замполитрука, четыре треугольника, как у старшины) несколько раз пытался мне рассказать об этой атаке, но красноречием он не отличался. Я больше по лицу угадывал, как все было.
Дальнейший ход операции напоминал наказание шпицрутенами умирающего, которого везут сквозь строй на дровнях (такой случай описан у Герцена). Единственное боевое интервью я взял у комиссара батальона, выведенного на отдых. Маленького роста, примерно с меня, с горящими глазами, он говорил, захлебываясь, что пуля на него еще не отлита (через три дня и его убили). Меня поразило, что батальон — это всего 20 или 30 солдат и ни одного офицера. Потом я к этому привык.
Победа — как рождение ребенка. Муки позабыты, все смыла радость. Но в августе-сентябре 1942 года родился мертвый ребенок. Я увидел поле битвы глазом Кришны. Покровы майи были сброшены, и то, мимо чего я шел каждый вечер, были груды гниющего человеческого мяса. Потрясало то, что гниющего. Убитые на поле боя — это непременная часть войны. Но мертвые должны быть похоронены. А я шел и натыкался на руки и ноги, торчавшие из едва присыпанных ровиков. В Афинах судили военачальников, не позаботившихся о похоронах воинов. А власть Сталина могла пренебречь последним правом солдата.
Если бы немцы наступали! Тогда, может, некогда и некому хоронить. Но ведь наступали мы. То есть считалось, что наступаем. Делали вид, что мы еще дивизия, что у нас есть полки, — а на деле добивали последние взводы. Демонстрировали давление на фланг Паулюса, который прекрасно знал, что давить нам нечем. Не знал и не хотел знать этого Сталин. И демонстрировали мы только одно: свою преданность вождю.
Никогда, даже в Павловке, я не чувствовал с такой силой правду солдатской поговорки: не война, а одно убийство. Рядом с полем смрада, через которое я шел по вечерам, стоит в моей памяти только одно: Майданек, груды детской обуви, сваленной в барак. Но ведь Майданек — это преступление. За него судили и вешали.
Как надо было воевать, я тогда не понимал, кое-какие идеи мне подсказала — сорок лет спустя — книга Григоренко, но ясно было и мне, лопуху, ничему не обученному, что августовское наступление — кошмар. И подбирая отдельные истории о мужестве и уменье солдат и сержантов, я смутно чувствовал, что делаюсь соучастником и укрывателем преступления. В медсанбате (когда водичка с дохлой лошадью расстроила вдрызг живот) я тосковал, глядя на санитаров: вот бы и мне сюда… Нет героев, нет подвигов, есть только мертвые и изувеченные. И по сердцу только два хороших дела: помогать раненым и хоронить мертвых.
Однако я уже был запряжен в другую телегу и должен был ее волочить. Какой-то смысл в моей работе появлялся иногда на огневых позициях артиллерии. Артиллеристам было что рассказать. Особенно о том дне, когда немцы бросили в контрнаступление танки. Это был маленький намек на будущие победы. На участке в два километра было подбито 23 машины. Стреляли — кроме наших — еще несколько полков из резерва Главного командования. Но мне было все равно, сколько раз будет подбит на страницах газеты «За Родину» один и тот же танк. Главное, что люди хорошо окопались, не давали оглушить себя «юнкерсам» и хорошо стреляли — и рассказывали об этом с увлечением.
А пехота… С ней было так же плохо, как с колхозами. И с ней самой, и с моей ролью поставщика славы. Никому эта слава не была нужна. Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался. Из балки Широкой в балку Тонкую (где стояли штабы полков) ровно три километра: максимум, который выдерживала моя нога. Ходить приходилось ночью. Бегать я еще не мог, а дорога сильно простреливалась. Прыгнуть в воронку не успел бы…
Эти ночные походы в балку Тонкую были полны отчаяния и тоски. Исходный рубеж, с которого началось наступление, выделялся по запаху. И я шел из Широкой в Тонкую и из Тонкой в Широкую по полузарытой братской могиле.
В балке Тонкой — та же тоска. Днем реденькая цепь, составленная из упраздненных обозников, подымалась и снова ложилась, ничего не добившись. К вечеру возвращались в балку политработники, посланные в батальоны. Усталые, охрипшие, они по долгу службы пытались мне что-то рассказать, но я чувствовал за их словами то же, что по дороге: тоску и отчаянье.
Я вспоминал свой солдатский опыт — как нас выложили на снег. Даже не цепью, а кучей, и снег постепенно розовел пятнами крови. То, что я тогда испытывал, наверное, испытывала бы мишень, если бы могла чувствовать и думать. Или кусок мяса, который проворачивают в мясорубке. Додумать тогда мне было некогда. Я был захвачен другим: выстоять, вынести. Я давил в себе тоску, сознание бессмыслицы всего, что делается. А теперь я мог подумать. Убивали не меня, убивали других — и грызла тоска.
Почему-то особенно помню разговор с парторгом 405-го полка. Я вообще предпочитал иметь дело с комсоргами. Их только что назначили из солдат, и отношения складывались на равных. Но этот парторг все время держал комсорга при себе, как сына или младшего брата, и я привык к обоим. Ограниченность старшего была написана на его конопатом лице. Просто дубина. Месяца три спустя он не принял в партию минометчика, отец которого был раскулачен. Это в декабре 42-го, на фронте, когда на такие вещи обыкновенно плевали. У парня даже слезы выступили на глазах. И комсомольская организация осталась в дураках — она этого младшего сержанта (кажется, Гранатчикова) рекомендовала. Словом, дубина дубиной. Но какая-то в нем была простота и искренность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Фрегат «Паллада» - Гончаров Александрович - Биографии и Мемуары
- Наталья Гончарова против Пушкина? Война любви и ревности - Наталья Горбачева - Биографии и Мемуары
- Наталья Гончарова против Пушкина? Война любви и ревности - Наталия Горбачева - Биографии и Мемуары
- Записки о Пушкине. Письма - Иван Пущин - Биографии и Мемуары
- Жизнь после Пушкина. Наталья Николаевна и ее потомки [только текст] - Татьяна Рожнова - Биографии и Мемуары
- Великая и Малая Россия. Труды и дни фельдмаршала - Петр Румянцев-Задунайский - Биографии и Мемуары
- Походные записки русского офицера - Иван Лажечников - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Жизнь и труды Пушкина. Лучшая биография поэта - Павел Анненков - Биографии и Мемуары
- Воспоминания старого капитана Императорской гвардии, 1776–1850 - Жан-Рох Куанье - Биографии и Мемуары / Военная история