Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.
– Башкиры. А ты кто будешь?
– Я тоже башкир.
– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?
– Из госпиталя я. Тут рядом.
– Ранен, что ли?
– Да, ранен, контужен.
– Из какого района?
– Из Учалинского.
– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?
– Из Уразова.
– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.
Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.
– Чей будешь? – спросил аккужинский.
– Миннебая сын.
– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.
– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.
И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни. Гариф работал то ли счетоводом, то ли бухгалтером в правлении колхоза, а в начале войны его перевели в район на какую-то должность.
Мы постояли, поговорили о Гарифе-горбуне, мол, хотя и горбун, но парень не промах, джигит настоящий. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали, уходя:
– Заходи вечерком. Посидим. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.
Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники, шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи, конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на погонах – сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе корпуса.
Достали флягу со спиртом, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили немного, вспомнили деревню, окрестности наших деревень, довоенную житуху, которая отсюда казалась полузабытым детским сном. В охотку я с удовольствием говорил по-башкирски, вернее, по-нашему, по-типтярски, и, оказалось, я вовсе не забыл язык родной. Потом, захмелев, наурузовский мужик Нурий-агай стал меня разыгрывать, мол, наверное, я в госпитале всех баб перещупал. Спрашивал, нет ли там башкирок или татарок, чтобы познакомиться? Я рассказал, как стою по ночам на посту возле двери врачих и как по утрам выношу бак… Земляки посмеялись и сказали, что если я настоящий башкир, как мне не стыдно припухать в госпитале и таскать бак после баб.
– Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в кавалерию.
– А примут?
– Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?
Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать, глядите, я тоже не лыком шит.
– Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору Шагину и просись в часть.
На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, в каких частях я служил, где воевал до ранения и, взяв у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.
– Пойдешь коноводом в 17-ю дивизию, – сказал он.
Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я плохо еще представлял, что такое коновод.
На этот раз капитан Рудина почему-то не стала меня удерживать, только сказала, погрустнев:
– Я ведь хотела как лучше. Думала, ты парень смышленый, жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди в часть. Только не забывай нас.
И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел из городка и зашагал по дороге в расположение 17-й кав. дивизии, что стояла на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги на снежных полях бугрились присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.
Прибыв в комендантский эскадрон штадива, получив коней, оружие и нацепив на сапоги вожделенные шпоры, я через день заявился в городок верхом на коне. Оказалось, что я не получил справку из госпиталя. Вернее, даже не в справке было дело, а мне очень уж хотелось показаться девушкам, капитану Рудиной и покрасоваться перед ними в роли новоиспеченного кавалериста. Получив справку и еще раз простившись с врачами, девушками, я вышел из госпиталя, сел верхом и, дергая повод, пришпоривая меринка, чтобы он поплясывал и покрутился перед окнами (а вы как думали, Толька Гайнуллин – шантрапа?), и очень довольный собой с места взял рысью.
Я стал коноводом капитана Харибова из отдела связи, Харибов был усатый красивый осетин, человек добродушный, веселый, любящий потолковать о женщинах… Коня я ему седлал редко. Раз в неделю, когда он ездил через границу на польскую сторону к очень красивой полячке, одинокой вдове. Он возил ей белье для стирки, я его сопровождал. Пока он отдавал белье полячке, а отдавал он ей белье почему-то очень долго, я полячкиным сеном кормил лошадей, крутился во дворе и, мучаясь от смутной догадки, завидуя и ревнуя к Харибову, думал о красивой пани.
Не очень благополучно началась моя служба в штадиве. Я скоро понял, что пришелся здесь не ко двору. Вернее сказать, я был новичок, а новичков, ясное дело, везде встречают настороженно-недоверчиво и даже неприязненно. Коноводы и знаменосцы в комендантском эскадроне служили вместе давно, вместе воевали еще под Сталинградом, они сжились, сроднились, их объединяли общие воспоминания о боях, испытаниях и потерях на дорогах войны. А я как с луны свалился. К тому же я не был кавалеристом, хотя я и вырос в деревне, ездил верхом с детства, конную службу и снаряжение не знал; не ведал, что такое оголовье, поводья, чембуры, подперси, подпудла, шенкеля, я говорил «лошадь», а надо говорить «конь». «Лошади в колхозе, а в кавалерии кони!» Когда я спрашивал у старых коноводов о чем-нибудь, о том, например, как подковать коня, где найти шипы для подков, они отвечали нехотя, грубовато, мол, нянька, что ли, тебе нужна, пехота? Я скучал о госпитале. Нет, я не жалел, что ушел из госпиталя, просто здесь, в грубом мужском обществе, не хватало мне женского тепла и чувства семейственности, что ли. Слишком долго жил в женском окружении, избаловали они меня, расслабился я, обабился. Особенно скучал по Карельскому перешейку, вернее, по тому времени, когда наш госпиталь стоял там, под Выборгом. Там у меня была контуженая девушка Полина, она эвакуировалась в Ленинград и, написав мне два письма, замолчала, видно кончилась, забылась наша случайная госпитальная любовь, может, встретила другого. Когда я вспоминал о Полине, в моей памяти звучала и песня, которую я услышал впервые там, в госпитале. Вечерами свободные от дежурства девушки – медсестры, санитарки, – собравшись в палатку медперсонала, пели, пригорюнившись: «Летят у-у-утки, летят у-у-утки и два гу-у-ся, кого лю-ю-ю-блю, кого лю-ю-блю, не дожду-у-ся…» Теперь мне казалось, что песня эта про нас с Полиной, о моей любви к ней и о нашей разлуке. Оставшись на конюшне наедине с лошадьми, я тихонько напевал эту песню и тосковал.
Потом наш штадив переехал под Белосток. Мы ехали по разоренной войной, обедневшей вконец Польше. В деревнях не было ни клочка сена. «Вшистко герман забрал», – говорили крестьяне. Кони наши дергали гнилую солому с крыш хат, а если на привалах рядом были деревья, обгладывали мерзлую древесную кору. Ночевали мы в тесных хатах, спали на полу, подстелив солому, одетые, вповалку, заполняя хату нежилыми солдатскими запахами, махорочным дыханием, храпом и бредом. Рядом в люльке всю ночь плакал хозяйкин грудной ребенок. Наконец встали на место дислокации под Белостоком, в деревне Пятково. Отдохнули, отоспались, коней и амуницию привели в порядок. Там и вручили мне заработанный еще в пехоте орден Славы. Несколько дней я чувствовал себя именинником или, как у нас говорят, как будто впервые на коня сел. Гордость распирала меня. У меня орден! Я постоянно косил глазами на эту пятиконечную серебряную звезду, подвешенную к колодке с оранжево-черной ленточкой, и мне казалось, что во мне выросло, поднялось что-то новое, что я уже не тот прежний Толька Гайнуллин из эвакогоспиталя, не тот, каким был до получения ордена.
- Умри, а держись! Штрафбат на Курской дуге - Роман Кожухаров - О войне
- Линия фронта прочерчивает небо - Нгуен Тхи - О войне
- Оскал «Тигра». Немецкие танки на Курской дуге - Юрий Стукалин - О войне
- Нас не брали в плен. Исповедь политрука - Анатолий Премилов - О войне
- Завоевание Дикого Запада. «Хороший индеец – мертвый индеец» - Юрий Стукалин - О войне
- Солдат по кличке Рекс - Борис Сопельняк - О войне
- Не в плен, а в партизаны - Илья Старинов - О войне
- Живи, солдат - Радий Петрович Погодин - Детская проза / О войне
- Мы не увидимся с тобой... - Константин Симонов - О войне
- Тринадцатая рота (Часть 2) - Николай Бораненков - О войне