Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И затем снова возвращаются «унылые гармонии». Вот что пишет Шопен о вечере в сочельник 1830 года: «…один-одинешенек отправился я в двенадцать к святому Стефану. Пришел, народу еще не было. Не помолиться, а чтобы полюбоваться в сию пору этим огромным зданием, забрался я в самый темный угол, встал у подножия готической колонны. Не поддается описанию эта красота, это величие огромных сводов; было тихо, изредка только шаги ризничего, зажигавшего лампадки в глубине храма, нарушали мою летаргию. Позади меня могила, передо мною могила, надо мною только надгробия недоставало. Унылые во мне роились гармонии… Сильнее чем когда-нибудь чувствовал я свое сиротство». Как же быть? Уехать? Но как же ехать? Родители велят поступать мне, как я сам хочу, а я не люблю этого. Воротиться? Сидеть здесь? Покончить с собой?»
Но есть еще ниточка, связывающая его с родиной. Родители еще могут советовать, еще добираются сюда грошики пана Миколая. После восьми месяцев бесплодного, непрочного существования Шопен выезжает в Париж, о котором давно мечтает. В июне он еще играет в Вене, в августе — в Мюнхене, в сентябре он останавливается в Штутгарте. Тут его настигает последний громовой удар: известие о падении Варшавы. Все нити, связывавшие его с родиной, здесь обрываются. Еще в Вене он вздыхал: «Странно мне, грустно мне, понять не могу — отчего я один?» В Штутгарте его прорывает. Заметки в дневничке такие трогательные, такие необычайные, что порою верить не хочется, что писал их юноша, «застегнутый на все пуговицы», каким нам всегда представляется Фридерик.
Штутгартский взрыв настолько необычен (и благодаря своей необычности — ценен), что просто-напросто обескураживает. Он совершенно в ином свете показывает нам внутренний мир автора скерцо и баллад. На один только миг — единственный на протяжении всей жизни Шопена — он позволяет заглянуть в самые глубины души Фридерика, где ничем не сдерживаемые бушуют страсти: гнев, ненависть. В течение какого-то мгновения видим мы, как трескается «эта лава, холодная и твердая, сухая и омерзительная», которая скрывала и в будущем так же ревниво будет скрывать огонь шопеновского сердца, и на миг мы можем «спуститься на дно», добраться до самого сокровенного, выраженного не музыкой, а словами. Один-единственный раз в своей жизни Шопен мечет громы не на фортепьяно, а на бумаге. И до этой вспышки и после нее весь свой душевный огонь он вкладывал в творчество. В его этюдах, в его сонатах, скерцо мы чувствуемэто внутреннее напряжение, этот мощный жар, испепелявший его. И только однажды этот палящий жар прорывается в словах. Потому-то «штутгартский блокнот», этот маленький листочек из дневника, надо поставить наравне с самыми потрясающими сочинениями Фридерика: со «Скерцо си минор», «Этюдом до минор», «Прелюдией ре минор». Трагическую выразительность этих заметок можно сравнить лишь с трагической выразительностью «Дзядов». Порою просто поражает, как сходна в эти годы жизнь Шопена с жизнью Мицкевича. Мы понимаем, что это созвучие истории, но в то же время чувствуем и другое: сердца великих сынов Польши бились в унисон с сердцами всего сражавшегося народа. И как же велик их вклад в эту борьбу, хотя они не принимали участия в восстании!
Шопен пишет: «О Боже, Ты существуешь! Существуешь и не мстишь! Неужели же недостаточно Тебе московских преступлений — или же, или же и сам Ты москаль!»
А Мицкевич:
Ответь, иль в естество твое стрелять я буду.Не обращу его в бесформенную груду;Так сотрясу твой мир и сброшу твои алтарь.Мой голос полетит во все концы твореньяИ голос тот, гремя, пройдет сквозь поколенья.Я крикну: не отец, вселенной ты, а…
Голос дьяволаЦарь!
Как же мощно, как же сверхчеловечески гремит дуэт этих людей: Шопена и Мицкевича! Какой вызов насилию, миру, судьбе, провидению!
X
В те дни, когда Шопен подъезжал к Парижу, Бальзак, уединившись в своем имении, начинал писать «Утраченные иллюзии», подбирал материалы для «Отца Горио». Хотя романы эти посвящены эпохе, предшествовавшей 1830 году, Бальзак воспользовался в них своими непосредственными наблюдениями современной ему столичной жизни, и мы не сделаем чересчур уж большой ошибки, сказав, что Шопен оказался в бальзаковском Париже. Поразительно, как напоминают первые шаги, сделанные Шопеном по парижской мостовой, начало карьер дорогих Бальзаку юношей: Этьена де Растиньяка и Люсьена де Рюбампре. Поразительна, однако, и разница. Разве не бальзаковский Париж рисует Шопен в первом же письме из столицы Франции, 18 сентября 1831 года, Каролю Кумельскому, с которым он вместе ехал из Вены до Мюнхена?
«Здесь самая пышная пышность, самое свинское свинство, самое благородное благородство, самые преступные злодеяния; на каждом шагу афишки о лечении венерических болезней; крику, гаму, грохоту, грязи больше, нежели вообразить себе возможно, — теряешься в этом раю, и очень удобно, потому что никто не допытывается, как кто живет. Можно в зиму ходить по улице как оборванец и бывать в наипервейших компаниях, — сегодня съешь пресытный обед за 32 су в зеркальной ресторации, сверкающей золотом и газовым светом, а назавтра можешь пойти на завтрак, где тебе подадут, как птичке, а заплатишь ты втрое дороже, — так и со мною поначалу случалось, покуда не набрался я ума-разума. А девиц любвеобильных! — за людьми гоняются, несмотря на это, совсем предостаточно толстых газдрубалов […]; знаю уже нескольких певичек, а здешние певички более еще, нежели те — тирольские, желали бы дуэтов».
А 12 декабря того же года Титусу Войцеховскому:
«Ветер загнал меня сюда, сладко дышится — но, может, и оттого больше вдыхаешь, что — легко. Париж — это все, что хочешь, — можешь развлекаться, скучать, смеяться, плакать, делать все, что тебе заблагорассудится, и никто на тебя не посмотрит, ибо тут тысячи делающих го же самое, что и ты, — и каждый на свой лад…»
Удивительна эта картина равнодушия столицы народа, который, как тогда всем казалось, окончательно упрочил победу буржуазного общества, где каждый был занят своей собственной борьбой за деньги, за добычу, за карьеру.
В бальзаковских романах героям приходится платить очень высокую цену хотя бы за слабое подобие такой карьеры. В парижских джунглях они утрачивают иллюзии, свежесть юности, благородство порывов и нередко, как красавец Люсьен, разбивают лодку у самого берега. Париж Луи Филиппа — кстати сказать, как и Париж сто лет спустя, — не был местом, где можно было бы легко сделать карьеру или хотя бы отыскать способ не умереть с голоду. Именно здесь, и более всего в артистической среде, человек был человеку волком.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Декабристы и русское общество 1814–1825 гг. - Вадим Парсамов - Биографии и Мемуары
- Александр II. Воспоминания - Юрьевская Екатерина - Биографии и Мемуары
- Камчатские экспедиции - Витус Беринг - Биографии и Мемуары
- Камчатские экспедиции - Витус Беринг - Биографии и Мемуары
- Свидетельство. Воспоминания Дмитрия Шостаковича - Соломон Волков - Биографии и Мемуары
- Волконские. Первые русские аристократы - Блейк Сара - Биографии и Мемуары
- Династия филантропов. Мозес и Уолтер Анненберг - Александр Штейнберг - Биографии и Мемуары
- Мальчики войны - Михаил Кириллов - Биографии и Мемуары
- Диалоги с Владимиром Спиваковым - Соломон Волков - Биографии и Мемуары
- Подводник №1 Александр Маринеско. Документальный портрет. 1941–1945 - Александр Свисюк - Биографии и Мемуары