Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас принимают блоковой врач и писарь. Врач — не то чех, не то югослав, писарь — поляк. Мы раздеваемся и ложимся по трое на койку — они здесь трехъярусные. Меня кладут с французами на среднем ярусе, я головой к окну, французы — наоборот: мы укладываемся валетом.
В бараке душно и пахнет чем-то едким. Почти все больные спят. Слышно неровное, сдавленное, беспокойное дыхание. Мы чешемся. Те из «старичков», кто не спит, тоже чешутся. Мы чешемся, как паршивые поросята.
В обед нам разносят суп. Это та же брюквенная похлебка. Едим без ложки, просто выпиваем через край и кладем миски в изголовье. Их потом собирает уборщик и уносит в судомойку. Мы лежим и чешемся.
Часа через два нас, вновь поступавших, вызывают в процедурную. В полутемной комнате с каменным полом нам приказывают снять белье, затем пучеглазый санитар, обмакивая малярную кисть в оцинкованный таз, мажет нас с шеи до пяток холодной жидкостью, от которой ест глаза.
Несколько минут мы просыхаем, потом голые возвращаемся в палату.
Наши тела покрываются серой чешуей. Мы, костлявые, тонконогие и тонкорукие, с узенькими, острыми плечами, с выпирающими ключицами и впалым животом, с некоторым удивлением озираем друг друга. Неужели мы, эти серые уроды, — это мы? Нас будто вылепил из цемента какой-то злобствующий скульптор, не скульптор, а враг рода человеческого. Мы, серые костлявые статуи, цементные уроды, удивленно пожимаем усохшими плечиками, влезаем в просторные полосатые рубахи и кальсоны и опять ложимся.
Теперь мы не чешемся. Слава богу!
Мы засыпаем и спим, как святые. Вечером нас пересчитывает эсэсовец, и когда дверь барака за ним закрывается, нам выдают по полмиски кофе, по куску хлеба и по тоненькому колесику лиловой колбасы. Хлеба и колбасы почти в два раза меньше, чем в верхнем лагере. Пожалуй, при таком питании можно скончаться и без тяжелой работы.
Едкая серая жидкость, оказывается, не излечивает совсем. Она унимает зуд только на время. Выпив кофе и съев хлеб, мы помаленьку снова почесываемся, ерзаем на койке, а потом все сразу дружно запускаем руки под рубашки и начинаем с остервенением скрестись.
Под потолком зажигается свет. Мы всей палатой дружно чешемся. Некоторые вполголоса ругаются, другие стонут, кое-кто даже плачет, но чешутся решительно все.
2Мы, чесоточники, инфекционные больные, и нам не разрешают выходить из барака. Мы только лежим, спим, чешемся, ждем обеденной похлебки или хлеба, мучаемся голодными снами. От чесотки не умирают, но здесь каждое утро находят мертвецов: это тихо гибнут дистрофики. К нам почти не проникают никакие новости. Наш блок все более напоминает мне. запломбированный невольничий вагон, поставленный в глухой тупик и забытый всеми.
Чтобы быстрее проходило время, я и мои напарники-французы беседуем на разные темы. Мы изъясняемся на особом интернациональном жаргоне, состоящем из немецких, русских, французских и польских слов. Жаргон этот широко распространен в Маутхаузене, он позволяет свободно понимать друг друга, когда дело касается лагерной жизни или положения на фронтах. Однако как только мы отвлекаемся от проблем лагеря и войны, возможности жаргона резко сужаются, и нам приходится прибегать еще к языку мимики и жестов.
Один из моих соседей по койке — инженер, парижанин. Его зовут мосье Пьер. Он черноглазый, большеносый, очень вежливый. Ему тридцать четыре года. Он принципиальный холостяк.
— Почему? — спрашиваю я его, когда снова заходит речь о наших семьях. Я употребляю популярное немецкое слово «warum», тыкаю в мосье Пьера пальцем, затем поднимаю этот палец кверху. «Почему ты один?» — таким способом спрашиваю я и добавляю знакомое мне французское слово «пуркуа» («почему»).
— О! — отвечает мосье Пьер (он почти каждую свою фразу начинает с этого восклицания) и покачивеет головой. Его лицо принимает крайне озабоченное выражение.
Я понимаю его. Он хочет сказать, что иметь семью в наше время очень хлопотно и ответственно.
— Ты инженер, — говорю я ему по-русски, — и ты… — Тут я начинаю быстро двигать пальцами, воспроизводя известный жест, обозначающий подсчет денег. — «Viel» («много»), — опять употребляю я немецкое слово.
Он качает головой — на этот раз сверху вниз. Он согласен, что у него хватило бы средств содержать семью.
— Aber (Но), — продолжает он, — der Krieg (война) ту-ту-ту. — И показывает ладонью, как постепенно приближалась к ним война. — Бах, бах, die Kinder (дети) капут, die Frau (жена) капут… Нехорошо, — договаривает он по-русски. И по-польски — Розумешь? — И по-французски: — Компри (Понял)?..
Сегодня, чтобы скоротать время до обеда, мы вспоминаем. Я рассказываю французам, какие у нас под Вологдой огромные леса — не то что здесь, в Центральной Европе, или у них во Франции, — какие глубокие реки, какие люди-богатыри живут на русском Севере.
— Во! — говорю я, дотронувшись до своих плеч и потом разведя руки во всю ширь. — Во! — показываю я сложенные вместе два кулака.
Конечно, я слегка преувеличиваю.
Около нашей койки останавливается уборщик, работающий в судомойке, щуплый белобрысенький человек.
— Постой-ко, — вдруг обращается он ко мне, — Ты чего тут лопочешь?
Что-то родное-родное чудится мне в его словах.
— Ты вологодский? — спрашиваю я.
— Я-то вологодский. А ты? — Он недоверчиво глядит на меня небольшими голубыми глазами, и я знаю, почему: после смерти отца мне пришлось два года жить у сестры под Псковом, год — в Рыбинске, и за это время я утратил особенности нашего северного говора.
— Я из Вожегодского района, — говорю ему. Голубые глазки начинают лучиться, искриться, теплеют, наполняются радостью.
— Ой, ой! — восклицает он. — Ой, подумать токо!.. На Вожеге-то я ведь не раз бывал, дак ведь близкий ты, я-то ведь из Харовска.
Лучатся небольшие глаза, источают радость, и волнение радостное, и нетерпение.
— Ну-ко, пойдем, пойдем!
Я сам, обрадованный донельзя, оставляю недоумевающих друзей-французов, засовываю ноги в колодки с матерчатым верхом — в пантофли — и, придерживая сползающие кальсоны, шлепаю по каменному полу за земляком в судомойку.
Он — его зовут Афоня — усаживает меня на низенькую скамейку возле раковины. Он никак не может прийти в себя от приятной неожиданности, он говорит, что за два года встречает в Маутхаузене только третьего земляка, а такого близкого и вовсе не попадалось. Мы начинаем припоминать названия соседних от нас станций и разъездов, больших поселков, леспромхозов и лесопунктов — Явенгу, Пундугу, Сямбу, — и каждое из этих названий само по себе, произнесенное вслух, доставляет нам новую радость…
Я сижу с Афоней до тех пор, пока снаружи не доносится удар лазаретного колокола, возвещающего о начале дневной проверки.
Во время раздачи обеда Афоня ухитряется сунуть мне лишнюю миску супа; я по-товарищески делюсь с французами. Под вечер, закончив мытье посуды, он снова зовет меня, усаживает на свою койку и потчует сырым кольраби.
Он рассказывает о себе, и я узнаю подробности гибели в Маутхаузене первой группы советских военнопленных, в основном пограничников, попавших в руки врага в первые дни войны. Он здесь быстро выучился тесать камни и лишь благодаря этой работе уцелел: эсэсовцы ведь сильно наживаются на труде каменотесов. В лазарете Афоня очутился весной, да тут и застрял. Спасибо писарю-поляку, он поимел в виду, что Афоня давно в лагере, и поставил его после излечения мыть миски. Он хотел бы продержаться на ревире до конца войны, но это уж, конечно, как удастся.
— Наши-то, кажись, уже к Польше продвигаются, — шепчет он. — Так что терпи, земляк, возможно, еще вместе домой поедем.
3Афоню выписывают в начале ноября, когда в лазарете проводится общий осмотр. Уходя, он ставит меня на свое место в судомойку. Писарь-поляк, крупный, чернобровый, мрачноватый человек, не возражает. Мы с Афоней договариваемся не забывать друг друга.
От чесотки я уже почти избавился, и мне возвращают верхнюю одежду. Трижды в течение дня я собираю пустые миски, мою их, затем составляю на проволочной сетке, прикрепленной над теплой батареей. В обед я помогаю двум другим уборщикам разносить похлебку. За нами обычно следит блоковой.
Так как в бараке ежедневно умирают дистрофики, у нас всегда есть небольшой излишек похлебки. Его делят между собой блоковой, писарь, врач и парикмахер-испанец. Блокперсонал здесь питается отдельно от больных, и я вначале не понимаю причин такой жадности. Вскоре, однако, я вижу, что блоковой отдает свою долю старичку-санитару, парикмахер-испанец через уборщиков выменивает колбасу у больных (миска брюквы кажется все-таки сытнее), а писарь и врач украдкой кое-кого подкармливают.
Я, как и остальные уборщики, получаю в обед рабочую порцию — три четверти литра, больным полагается только пол-литра. Я не наедаюсь, я по-прежнему постоянно голоден, но меня мучает совесть, что я ем побольше, чем мой старый товарищ Лешка Толкачев, лежащий на койке: в зондерблоке мы делили пополам каждую лишнюю кроху еды.
- Рассказы о Дзержинском - Юрий Герман - Историческая проза
- Чудак - Георгий Гулиа - Историческая проза
- Самый старый генерал-майор русской армии. Биография И.М. Бибикова - Руслан Кипятков - Историческая проза / Периодические издания
- Ярослав Мудрый и Владимир Мономах. «Золотой век» Древней Руси (сборник) - Наталья Павлищева - Историческая проза
- Я всё ещё влюблён - Владимир Бушин - Историческая проза
- Хан с лицом странника - Вячеслав Софронов - Историческая проза
- Сцены из нашего прошлого - Юлия Валерьевна Санникова - Историческая проза / Русская классическая проза
- Тайна Тамплиеров - Серж Арденн - Историческая проза
- Два Митяя - Вячеслав Владимирович Рыбалкин - Историческая проза / Исторические приключения / Исторический детектив
- Заветное слово Рамессу Великого - Георгий Гулиа - Историческая проза