Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.
Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь – искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.
Вот «Москва» переулков! Она же – Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий,– Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом – жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка – сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а – всюду.
Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.
В затылочной шишке – затылочной шишкой – посиживал Грибиков: шишка Москвы!
***Отворил он притворочку: выдымить.
Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда,– желто-карим карюзликом.
Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.
16
Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим – оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома – общий двор, не мощеный, с пророиной.
Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке,– лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки – виляй, к девицам – подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.
Было видно, что ловко сбивает он бабки:
– Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.
– И за карлу проценты стрижет, – довахлял кто-то.
Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:
– Что ж, Николай Николаевич, – будем давить блоху миром?
И Киерко похнул дымком:
– Далека еще песня!
Двудымок пустил из ноздрей.
Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.
– Обдерет.
– Ссужал летом, а осенью, брат, – гнал взашей из угла, – ужасался Романыч.
Сочувствовали:
– Драть-то не с чего…
– Эх!
– И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.
– А ну-те – пох, пох: да они ж – богатьё!
И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.
– Пох! – Николай Николаич посипывал трубочкой, – пох, погоди: доживешь.
И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он – бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, – нет, вы представьте к кому – к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне [69].
Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что – дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и – исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», – кем же он был? Циркулировал слух, что – охранник, что – максималист; ни тому, ни другому – не верили. Надо принять во внимание; он – кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо» [70], «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах – прибаутками; да, – веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, – ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. – Квасильня сериозная! Так говорили они.
***– Нагорстаем мы жизнь, – пустопопову бороду брей, – веселился глазенками Клоповиченко.
В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.
– Где уж.
– Ну-те же вы – все с нюгандами, – выпохнул Киерко.
И – задождило пустым пустоплюем в лицо.
– Это разве же жизнь, – за свободу стоял Псевдоподиев, – аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.
А Клоповиченко ему:
– Так-растак!
– Так-растак!!
– Так-растак!!!
На него:
– Я уж знаю: тебе революцию – с барином? Сунет под нос тебе редьку.
Смеялись:
– Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.
– Ужо вот покажет тебе Милюков: воля – ваша; а наше, брат, – поле.
– Уж ты извиранья оставь, – размахались жилявые руки, – с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.
А Киерко, высипнув сизый дымочек, – молчал:
– Он – грабазда!
– Чего вы, товарищ, вражбите, – боярился позой своей Псевдоподиев, – с миром?
– Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты – веришь, распопа: а все оттого, что – распойный народ, – дояснил он.
И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.
– Галиматейное – что-то такое…
Романыча ж дружески – в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:
– Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».
– Где у тебя коллектив?
– Дармоглядом живешь!
– Слепендряй!
– Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!
– Сплотись!
– А то эдакий с пузом придет, – ракоед, жора, ёма; а ты – пустопопову бороду брей – костогрызом уляжешься, кожа да кости, – усердствовал Клоповиченко.
– Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!
– Кожу, – слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, – мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом – сыромятят.
– А ты слыхал звон, да – кто он? – оборвали его. Слесарь слово ввернул:
– Гвоздь не входит, его – подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, – заскрипит…
– Постепеновец!
– Он – меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…
– Заскрипишь, как раздавят.
– Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.
И Клоповиченко свою укулачивал руку:
– Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!
– Нет, нельзя: не велят, – сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, – что палец под палец, что палец на палец.
Отплюнулся.
– Льзя ли, нельзя ли, – пришли да и взяли, – профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).
Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:
– Энтот, – да: оборотчивый!
Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:
– Ужо будет тяпня!…
– За резак, поди, схватятся, – голос ответил. И сумерки сдвинулись.
17
Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:
– Да, да!
– Передышанный воздух, негодный.
– Москва – под ударом: она – распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, – и в перы, и в пихи.
Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в пе-пекресток; и он – вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете – домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки – под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее – мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.
- Неописуемый чудак из глубинки. - Владимир Гаков - Классическая проза
- Мертвые повелевают - Висенте Бласко-Ибаньес - Классическая проза
- Москва под ударом - Андрей Белый - Классическая проза
- Маски - Андрей Белый - Классическая проза
- Петербург - Андрей Белый - Классическая проза
- Рассказы южных морей - Джек Лондон - Классическая проза / Морские приключения
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Двухаршинный нос - Владимир Даль - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 2 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза