Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И неуж? Охте мне… Птичьи, перьевые, иль с полотна сурового?
– А кто знает, я и не приглядывалась. Вижу только, что крылье. С день-то мы летели времени, я смотрю, на земле люди уже махонькие такие, точно божьи коровки. Все ползут и ползут куда-то, словно нетерпеж бьет. Я спросила мученицу: много ли, дескать, верст мы пролетели? Верст, говорит, тысячу, раба Божия. Но чувствую я, однако, что мне все жарче становится, и солнышко делается к нам все ближе и ближе. Скинь, сказала мне мученица, твою земную одежду и оболокись в небесную! И, снявши с себя верхнее платье, она одела меня им, а сама осталась в другом платье, еще белее этого. Брось, говорит, земную одежду, да только посмотри, нет ли в карманах чего тяжелого, чтобы не убить кого на земли.
Я осмотрела карманы своего сарафана, а когда не нашла в них ничего тяжелого, то и бросила его на землю. Смотрю, он закружился, точно птица: вот иногда падает она, когда обожжет крылышки у солнца, залетевши высоко… Подойди ко мне, Глебушко, – вдруг отвлеклась Таисья, позвала племяша, а когда тот послушно приблизился, то зажала его тельце меж коленами и положила ладонь на рыжую маковку, будто и его посвящала в долгий путь. – Когда мы пролетели другой день, то я спросила мученицу: а теперь, мол, много ли верст мы поднялись от земли? Теперь уж, говорит, две тысячи верст.
Я посмотрела опять на землю, а там уж одне трубы на домах виднеются, а люди точно комары ползают-ползают по земле-то. На третий день мы подлетели совсем к солнышку. Смотрю я, а оно привешено, как сито к потолку, и не шелохнет, так это утверждено крепко. Палит, вижу, это солнышко, как пламя в печи, а мне совсем не жарко, и ветерок небесный так и порхает круг меня да продувает… А много ли теперь верст мы отлетели от земли, спросила я в третий раз мученицу. Теперь уж, говорит, мы поднялись на три тысячи верст и сейчас будем на небе. Пролетели мы тут вдруг синюю стену скрозь, земля с солнцем вовсе пропали, и мы очутились на небе.
– А что за стена? Деревянная? Из кругляка рублена иль из камня морского лещадного? И сколь толста? Поди, из каменья, чтобы небо-то нести на себе, – не вытерпела хозяйка.
– Дак будто пух, будто облако перьевое. Будто сквозь перину пуховую…
– Поди ж ты… Ну и ну, видано ли? Это ведь какую решимость надо! Тут смотришь коли, ведь шея заболит. Голова внаклонку, глянешь, а небо как зеркальце. А ты слетала, сеструха, не забоялась.
Евстоха побледнела от внутреннего восторга, и лицо ее, обычно зоревое, сейчас попритухло. Следом за Таисьей летела она на небо, и брал ее страх и восторг. Смотрела Евстоха на сестру, на постное желтоватое лицо и верила всему, что не вымолвит Таисья: по глазам понятно – не колоколит, не плетет небылиц, не дурит голову. А гостья, впервые доверив стороннему человеку свою тайну, по сестриным переживаниям видела впечатление и уже сама полностью уверилась, что да, слетала на небо, и не только слетала, как птица, но и в обрат вернулась. И ранее Таисья верила, что побывала в занебесье, но дальнее сомнение иль смущение, скорее всего, точило разум: а вдруг не в своем уме была, порчу какую испытала да на себя же навет навела. Разве мыслимо на небе побывать вживе? Слыхано ли сие дело? Скажи кому – засмеют. Но ведь не смеется Евстоха, каждое слово ловит: значит, была, как есть, была в райских владеньях и яблочка молодильного откушала.
– Может, одумалась бы, Тая? – вдруг жалостливо остерегла сестра. Отвернулась, слезу сронила, будто на смерть провожала Евстоха. – Ты така молода да така разова. В самом соку девка, тебе бы рожать, а ты яловая. Скитниц-перестарок и без тебя много, старых-то старух.
– Не-не… Дай срок, много будет! А пока мало! – твердо обронила Таисья. Уверилась она в себе, и что-то пророческое, властное прорезалось в голосе. Даже встала, как манатейная монахиня, и клюкою пристукнула об пол: легкий березовый батожок не издал особого грому, но трепету навел Таисьин голос. Глебко вздрогнул, не ожидая в тетке подобной перемены, испугался и заревел в голос.
Таисья мимоходом обжала влажную Глебкину головенку, ушастую, шелковую, словно бы к сыну своему прикоснулась, но тут же насуровила себя, настрожила, отшагнула за порог. Дверь, не сильно отпахнутая, закрывалась долго, с мертвым ночным скрипом: как вот призрак чужой побывал, незваный, маревый и обманный, и растаял, как пар.
И откуда что взялось? Была девка-хваленка, голубеюшка с льняными волосами, батино охвостье; завидовали только: как цветок черемховый сестрица-то наша; каждой приласкать, приголубить хотелось, ведь чего самой не досталось, все Тайке сполна выпало. А тут, смотри-ка, и двадцати не минуло, едва из девиц выпала, переменило Таисью, изжелтило. По-простому, по-деревенски уж и не окликнешь, матушкой хочется назвать…
Глебко вжался в угол кровати, плакал навзрыд, но не как дитяти, а по-взрослому, скрипуче и жестяно; плакал и тряс головою, и волосы встали на макушке, как голубиное перо.
Спохватилась Евстоха, отмахнула оконную раму, вывесилась в проеме над мезенской улицей, проросшей кипреем. Уже далеко отшагнула Таисья, властно пристукивая батожком по деревянным мостовым. И не позвать ее, не вернуть. Да и что окликать, коли ведет калику перехожую свой голос.
А маковка лета была, самая меженная пора, когда ветра опали, воды сухие, кроткие и солнце незакатное: едва коснется реки, опалит, зажжет, оплавит мерцающие струи и, отряхнув огнистые перья, опять катится вверх.
Идет, поторапливается Таисья. Бережиной да поскотиной, травяными зыбучими лывками да крутым угорьем, где набитой тропою, где скотиньим следом, через прясла и осеки, через ивовое кустье да монастырские нищенки. А кругом соитие, любовная страсть, игра и томленье; даже запах напоенных трав – это запах любовной игры, затеянной природой. Томится плоть, как бы сквозь все тело пронизывает тонкий холодок, от которого непонятная щемь на душе и, может, хочется возврата в мир, и уже с прежним восторгом не спешит под ногами тропа, и не так зазывно, лишь закрой глаза, сияет крест невиданной скитской часовенки.
Да полноте, раздумается Таисья, сбивая короткий шаг, а туда ли правит ее сердце? Те ли скраденные в лесах домы назначены были в вещем сне? Но тут же одернет себя, насуровит, губы сведет в голубую гузку, чтобы вытравить, изжить из них всякую неприметную спелость.
Глава пятнадцатая
Неделю Донат отсидел в секретной, не признаваясь в краже: на допросе молчал, тупо моргал глазами, переминаясь с ноги на ногу.
На деревянном примосте без тощего тюфячка, да в нетопленной сырой камере, да на хлебе-воде, когда горячей баланды и черпачка не перепадет, ой худо, ой скучно, невольно загорюешь и впадешь в отчаяние. Правда, к такому житью не привыкать, не из барского теста леплен, а из житних колобов. На рыбных иль звериных ловах разве такое приходилось видеть, когда небо с овчинку и загуселому сухарику рад да глотку воды, лишь бы омочить заскорбелую утробу. По знаемым превратностям жизни тут-то рай, экое чудо, жить да жить: над головой не каплет, хлеба-воды подадут. Но вот тоскливо, но грустно, хоть вой: от обиды грустно, что вот наклепали по-пустому, со всяким воровским, гулящим людом невольно поставили вровень.
Смотритель Волков каждое утро призывал Доната пред очи, домогался признанья. Нет бы высечь, намять боки да с тем и кончить смешное дело, коли нашлась пропажа. Отпустить бы на потраченный полтинник двадцать палок, пусть знает негодник, как шарить по чужим укладкам. И повару Герасиму утешенье, и все бы утихло в замке.
Волков сидел обычно на венском стуле, как бы коня оседлав, двойной рыжий подбородок на гнутой спинке, глаза навыкате задумчивы и печальны, в правой руке ореховая трость с вензелями и точеным костяным набалдашником. Кто гневил смотрителя, тот знавал цену его трости, ее крепость и вес. В архалучке с накладными петлями нараспашку, откуда виднелась тонкая кружевная батистовая рубашка, на ногах пушистые натоптанные валенки; сидел как тюремный хозяйнушко, большеголовый, чудной, и младенческий детский волос топорщился перьями.
– Сгною ведь, братец, – встречал кроткими словами. – Пошто крал? Это худо – зариться на чужое. Раньше за чужое руку и… Эх! – Смотритель резко взмахивал тростью, как саблей, и рубил наотмашь. Он вдруг наливался кровью и начинал кричать, брызгая слюною: – Сгною, запорю!.. Эй, кто там, за дверью! Старостин, веди скотину прочь! Убью, видит Бог… – Но когда караульщик собирался отвести арестанта в секретную, снова останавливал на пороге: – Ладно, уйди!
Донат мялся, как стоялый конь, мотал головою, а в голове тупо и пусто. Чего сказать, чего молвить, ибо нет мочи оборониться: вот как худой бессильный мерин, запряженный в сани. Попробуй вылезть из хомута.
– Не крал я… Не из воровского племени, – повторял монотонно.
– Он не крал, он не крал, а деньги сами попали в изголовье? Я вот велю тебя постегать, – успокаивался смотритель. – Я страсть как люблю, когда вашего брата лупят. Ежели ты не крал, так кто же? Может, на кого имеешь подозрение? Скажись, не таи… Здесь, в тюрьме, только потатчики на худое. Всякую скверну надо вот так, вот так. – И снова рубил в воздухе тростью, по-воробьиному подпрыгивал, и смешно тряслась в кружевном батистовом воротнике большая круглая голова…
- Скитальцы, книга первая - Владимир Личутин - Современная проза
- Там, где билось мое сердце - Себастьян Фолкс - Современная проза
- Космос, нервная система и шмат сала - Василий Шукшин - Современная проза
- АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА - Наталья Галкина - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Маленькая девочка - Лара Шапиро - Современная проза
- Изверг - Эмманюэль Каррер - Современная проза
- Дорога - Кормак МакКарти - Современная проза
- Дорога - Кормак МакКарти - Современная проза