Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах как я накупаюсь, наплаваюсь! — тихо произнес замполит.
— Что? — не понял Глушков.
— Накупаюсь, наплаваюсь. Належусь на траве, на песке! По всем тропочкам! Ко всем ключикам, ручейкам! Ко всем василечкам, ромашечкам! Ока, такая она голубая! Облачко над ней летнее, белое. И я плыву, гляжу и на облачко, и на ласточек, на стрекозок. И знаю, сынок Антошка в панамке белой смотрит на меня с бережка, и жена Валентина — смотрят, как я плыву. А я тихонько до поворота, до отмели. И на луг, где цветы, где стожки зеленые, мокрые. И к ним, к Валентине, к Антошке. Чтоб вместе втроем на песочке лежать, играть в ракушечки. Подбросил — поймал! Подбросил — поймал! Перламутровые! Хорошо!
— Хорошо, — согласился Глушков, прислушиваясь к нежным, почти воркующим интонациям, в которых чудился тихий счастливый смех и близкие возможные слезы.
Замполит лежал на кровати, прижимая руки к больному желудку. Над его головой висела фотография молодой улыбающейся женщины в сарафане и мальчика, сжимавшего в руке колосок. А сбоку, прислоненный к стене, стоял автомат с потертой, исцарапанной ложей и висел на гвозде брезентовый измызганный «лифчик». Майор почти видел светлый трепещущий луч — от глаз замполита к фотографии на серой стене.
У него, у Глушкова, не было жены и сына, не было синей Оки. Но у него была Москва. Она присутствовала в нем, как дыхание. Наплывала своими дождями, туманами, синими ночными метелями, лицами милых, родных. Темной аркой в глухой подворотне. Колоннадой с белым фронтоном. Блеском проспекта. Кривым переулком. Светилась, как далекое зарево, из-за гор, пустынь и лесов.
Оба они, замполит и Глушков, лежали на железных кроватях. Редкие капли из рукомойника били в железный таз. Черный туннель за окном, закупоренный транспортерами, беззвучно гудел в темноте. Скопившиеся колонны машин ждали утра, чтобы двинуться вниз по Салангу.
…Он отрывал глаза от тетрадки, от старательных неровных каракулей. Смотрел на деда. Тот лежал на тахте, тучный, бородатый, накрытый пледом, с набухшими недвижимыми веками, оттопыренными в белых усах губами, с недвижной желтоватой рукой. И ужасная, цепенящая мысль: дед умер. Случилось то, долгожданное, страшное, к чему постоянно готовился, что предчувствовал, отдалял. Это зимнее туманное утро. Шерстяные клетки на пледе. Безжизненные желтые руки. Оно случилось, настигло его. Не деда, а его, живого, оторвавшего глаза от тетрадки. Встал. Медленно, замирая, пугаясь своих шагов, своего отражения в зеркале, прошел к тахте. Плед на груди у деда чуть заметно дрогнул. Белые волоски в бороде шевельнулись. И такое облегчение и счастье, такая до слез благодарность — деду, этому зимнему утру, белым в снегу деревьям и себе самому, хрупкому, с маленькой челкой, с испуганным бледным лицом.
Пробуждение в ночи. Дом полон звяков, шагов. Люди в белых халатах. Мать торопливо шаркает, проносит какой-то сосуд. Лицо ее все в слезах. Бабушка наклонилась над ним, подымает: «Вставай!.. Дедушка умирает! Иди прощаться!» Он пугливо сует ноги в теплые тапочки, идет на свет в соседнюю комнату, где разгром, замотанная в красный платок настольная лампа, склянки с лекарствами, круглая грелка. Дед на огромной подушке, вмялся в нее, костлявый, растрепанно-бородатый. Сложил на груди руки. Водит выпученными водянистыми глазами. Увидел его, жалобно, слабо позвал: «Подойди!.. Умираю!..» А в нем вместо страха, недавнего оцепенения — жаркое стремление к деду, моление о нем. Желание удержать, не пустить, оставить его жить в этой комнате. Отдать деду часть своей жизни, часть своих дней, чтобы дед этими днями продлил свое, готовое оборваться время, еще побыл вместе с ними. И так сильна была вера и страсть, что он был услышан. Дед взял его дни себе. Наутро — тишина в квартире. Отдохновение от обморока. Смерть отступила. Дед спал на широких подушках и тихо постанывал.
Отправлялся в школу. Сбега́л по лестнице мимо знакомых дверей с табличками и именами соседей. Хлопал дверью в парадном. Выбегал на снежный двор, очень белый рядом с красной кирпичной стеной, угольно-черными ветвистыми деревьями. И прежде чем свернуть за угол, в переулок с обшарпанной колокольней, окруженной галками и голубями, на мгновение оборачивался, кивал и махал в высокое окошко, где, туманный, размытый, виднелся дед, его непременный, напутственный взмах. И похожая на прозрение мысль: ведь будет, будет такое, когда он сворачивает в переулок, оглядывается на окно, а оно пустое, деда нет и больше не будет. Не будет во веки веков, и он, повзрослевший, спокойный, идет через двор. Тот же снег, те же галки на деревьях, красная стена из кирпича, высокое за водостоком окно, а деда нет и не будет. И это не предчувствие, нет — это уже совершилось, очень давно, и он, уходя, огибает трубу с намерзшим в раструбе льдом, вспоминает то счастливое утро, тот легкий по лестнице бег, сладкое жжение мороза, и в высоком заиндевелом окошке — слабая тень бороды, любимое лицо старика. Да нет же, нет, померещилось. Пока еще все хорошо. Он торопится в школу. Хватает варежкой снег. Оглядывается мимолетно и машет. Дед благодарно кивает ему в вышине. Скрывается в туманном окошке.
Когда это все случилось и они все умерли — старики, и отец, и мать, — началась для него другая, новая жизнь. Жизнь без предков. Как бы упал и исчез заслон, отделяющий его от грозной безымянной бездны, дохнувшей вдруг беспощадной своей радиацией. Будто он без скафандра вышел в открытый космос, окруживший его своим черным слепящим блеском. Эти жгучие, проникающие под ребра лучи выпивают его живые силы и соки. Чувство беззащитности не покидало его. Иногда обострялось до мучительно ясного знания: «Их нет, моих любимых и близких, и больше уже не будет. Я один живу во Вселенной…»
…Замполит Коновалов спал, бормотал чуть слышно во сне. А комбат был не в силах уснуть. Чувствовал, как устал, как требуют забвения его ум, его память. Но нервы, расщепленные на бесчисленные возбужденные волокна, дрожали, трепетали. Он был в этом тесном военном жилище с полевым телефоном, готовым взорваться звонками, рядом с туннелем, закупоренным транспортерами, где поеживаются часовые, зачехленные в бронежилеты. И в то же время шел по Москве, по ее бульварам, мостам, ее кольцам, сжимающимся тесней и тесней к драгоценной сердцевине — Кремлю. Забредал в пустые подворья Мещанских и Троицких улиц, уже не существующих, сметенных новостройками, замурованных в толщу стекла и бетона. Прислушивался к тихим звукам рояля из открытой низенькой форточки, стоя на мерцавшем сугробе. Входил в свой дом на Таганке, где все так же висел знакомый светильник из яшмы, светлела на дверце буфета царапина — след его детской шалости, висел в шкафу обветшалый пиджак отца, пахнувший давнишними табаками, краснела на столе деревянная чашечка, где пылилась обгорелая трубочка деда, и, если взять ее в губы, вдохнуть, в горьком вздохе оживет его дед. Он вставал у подъезда высокого дома, у знакомых дверей, за которыми жила его милая, та, которую когда-то любил, караулил у этого вечернего подъезда. Он кружил и кружил по Москве, по родным, любимым кругам.
Он думал: почему он стал офицером? Он — из невоенной семьи, окруженный гуманитарной родней, увлекавшийся в школе русской словесностью, писавший стихи, рисовавший. Его сверстники, одногодки по выпуску, шли в инженеры, в педагоги, в актеры. Он единственный, к изумлению учителей и родителей, пошел в военное училище.
Теперь, спустя столько лет, он, комбат, познавший армейскую службу, сформированный этой службой, с жестким, резким сознанием, отпав от молодых увлечений, логикой этой службы, ходом угрюмых, заложенных в мир процессов приведенный в это азиатское ущелье, где взрывы на минных полях, пылающие «наливники», залпы минометов и пушек, он, майор, стремился понять: почему он стал офицером? Старался нащупать и вспомнить тот забытый момент, ту развилку, на которой он сделал свой выбор.
Быть может, бессознательное, коренившееся в его природе стремление действовать вопреки окружению? Упорно отрицать простое и ясное, лежащее перед ним на поверхности? В те школьные годы, когда ему предстояло сделать свой выбор, уже давно остыли ожоги войны, армия, оборона давно уже не были единственной, владевшей умами задачей. Один из школьных друзей стремился в филологию — изучать старинный фольклор. Другой — в инженеры — строить заводы в Сибири. Третий пошел в дипломаты в надежде поездить по свету. А он, Глушков, поступил в общевойсковое училище почти из упорства. Может, оно, упорство, было причиной всего?
Да нет, не одно упорство. Огромность мира с его красотой и энергией. Таившаяся в мире опасность. Горы, степи, моря, военные походы, мировая борьба, в которой ему, выбиравшему эту борьбу, отводилось явное место.
Или оружие, те бронзовые лафеты и пушки, что чернели у кремлевских дворцов, перевитые литыми цветами, с головами львов и медведей. Отстреляли в давнишних сражениях по старинной пехоте и коннице. Но если припасть к стволам и послушать, донесется далекий лязг, хруст бердышей и секир, шелест стрелецких знамен.
- Кандагарская застава - Александр Проханов - О войне
- Пепел - Александр Проханов - О войне
- Стеклодув - Александр Проханов - О войне
- Зеро! История боев военно-воздушных сил Японии на Тихом океане. 1941-1945 - Масатаке Окумия - О войне
- Дивизия цвета хаки - Алескендер Рамазанов - О войне
- Однополчане - Александр Чуксин - О войне
- Эхо северных скал - Тамоников Александр - О войне
- Эхо в тумане - Борис Яроцкий - О войне
- Эскадрилья наносит удар - Анатолий Сурцуков - О войне
- Симфония дней - Любовь Фёдоровна Ларкина - Поэзия / О войне / Русская классическая проза