Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно — уже не как с типом, а как с личностью — хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире*. А чем жить — об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному — часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован тем, кого звал великим банкиром…*
Ветреный неисправимо — я в кругу Трубецких совершенно и притом глупо распустился… Правда, что и поводов к этому было немало. Я в них поверил. В кружке Николая Ивановича — известные издания* привозились молодым князем О* и читались во всеуслышание — разумеется, с выпущением строк, касавшихся князя О папеньки. Князь Николай* пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberte[7] — одно и то же, а я пренаивно начинал думать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции…
На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Freres provencaux — я напился как сапожник — в аристократическом обществе. На беду ли, впрочем?
Я знал твердо — что Тереза этого не забудет… Тут она не показала даже виду — и другие все обратили в шутку — но я чувствовал, что — упал.
Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.
30-го августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской… Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр — постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, — годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу… —
В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!
Вы поймете это — вы, звавший нас чадами кабаков и бл…й, но не когда любивший нас.
В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину и там должен я был найти их.
В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.
В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель* не дал денег.
[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]
Окт 6-го
Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.
Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я — как вы можете сами догадаться — ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.
«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!»[8] — крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали — дело другое, тогда мне еще и дым отечества был сладок и приятен*.
Я помню, что раз, садясь с Боткиным* в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренне приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного* в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы*, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида — петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись, — пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! — велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым* останавливались en grands seigneurs[9] — вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться — двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) — а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, — в самом-то диавольском наваждении*).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только — что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком — с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, — с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, — с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Окт 7.
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне — ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе* — только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы*, т. е. до дня отправления Черного*
Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям*
В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского*.
В 1846 г. я редактировал «Пантеон» и — со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но за то свою — не кружка.
В 1847 году поэтому за первый свой честный труд, за «Антигону», я был обруган Белинским* хуже всякого школьника.
Я уехал в Москву — и там нес азарт в «Городском листке» — но опять-таки свой азарт — и был руган.
Вышла странная книга Гоголя*, и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что «с словом надо обращаться честно».
Вышла моя статья в «Листке», и я был оплеван буквально [подлецом] именем подлеца, Герценом и его кружком.
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица — работой переводов в «Московских ведомостях»*.
В 1850 году — послал, не надеясь, что она будет принята, — статью о Фете*. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась.
Явился Островский и около него как центра — кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 включительно — энергия деятельности* — и ругань на меня неимоверная, до пены у рту. В эту же эпоху писались известные стихотворения*, во всяком случае, замечательные искренностью чувства.
«Москвитянин» падал от адской скупости редактора*. «Современник» начал заискивать [меня] Островского — и как привесок — меня, думая, что поладим. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев. Боткин (дотоле враг, оттоле приятель) свел меня с ними.
- Черная немочь - Михаил Погодин - Русская классическая проза
- Листки из рукописи скитающегося софиста - Аполлон Григорьев - Русская классическая проза
- Том 2. Повести и рассказы 1848-1859 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Terra Insapiens. Книга первая. Замок - Юрий Александрович Григорьев - Разное / Прочая религиозная литература / Русская классическая проза
- Ожидатели августа - Аркадий Викторович Ипполитов - Прочее / Русская классическая проза
- Мемориал августа 1991 - Андрей Александрович Прокофьев - Прочие приключения / Русская классическая проза / Прочий юмор
- Переводчица на приисках - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Илья-Громовник - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Творческий отпуск. Рыцарский роман - Джон Симмонс Барт - Остросюжетные любовные романы / Русская классическая проза