Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Постой-постой, не скороговорь, дай додумать, – вспылил Склифский, -ты говоришь, что…
– Что ты – и всякое вообще ты – вы создали себе мир и сами непробудно мнимы: я пробовал исчислить коэффициент вашей реальности: приблизительно что-то около 0,000/X/…
– Гм… это похоже на начало какой-то странной философии…
– Может быть. Это всего лишь предпосылки к фантомизму.
– Ну и в чём же…
– Фантомизм прост: как щипцовый защёлк. Люди – куклы, на нитях, вообразившие себя невропастами. Книгам известно, что воли несвободны, но авторам книг это уже неизвестно: и всякий раз, когда надо не внутрь переплёта, а в жизнь, человек фатальным образом забывает о своей детерминированности. Глупейший защёлк сознания. Фикция, на которой держится всё: все поступки, самая возможность человечьих действий, слагающаяся в так называемую «действительность». И так как на фикции держаться ничего не может, то ничего и нет: ни Бога, ни червя, ни я, ни ты, ни мы. Поскольку всё определяемо другим, то и существует лишь другое, а не самое. Но марионетке упрямо мнится, что она не из картона и ниток, а из мяса и нервов и что оба конца нити в её руках. Она тщится измышлять философемы и революции, не философии её о мёртвых несуществующих мирах, а революции все и всегда… срываются с щипцов. И вот тут-то и разъятый шов меж мной, фантомом in expli и вашими по-дилетантски фантомствующими сознаниями. И меня, и вас втянуло в псевдобытие причинами, но в то время, как вы, фантомоиды, доподданствовавшиеся в мире причин до небытия, мните отцарствоваться в смехотворном «царстве целей», как называл его Кант, я, насильно живой, знаю лишь волю щипцов, втянувших меня в явления, – и только – и поэтому включиться в игру целеполаганий – как вы, – ощутить себя хотящим и действующим мне невозможно – никак и никогда; мною действуют причины – их ощущаю и осознаю, но сам я не хочу ни единого из своих действий и слов, и хотеть мне кажется столь же нелепым и невозможным, как ходить по воде или подымать себя за темя.
– Значит, и сюда тебя привела не цель?
– Нет.
– Ну а причины…
– Тебе лучше бы не торопиться с расспросами. Сюда – из зажима щипцов – в разжим двери…
На минуту оба замолчали. За спиной Склифского, в квадрате окна, располыхивалась взмётами зарниц воробьиная ночь. Повернув лицо назад – к впрыгивающим в избу взблескам, он сказал – мимо гостя – не то им, не то себе:
– Странно: этакая сумерковая наводь, даже не фантом, – какая-то там «принадлежность» – всклизнулась… нельзя ли всю цепь – причину к причине – звено вслед звену. Там, у порога, табурет, – закончил он, обернувшись через плечо к приникшему к стене фантому.
Контур у двери, качнувшись, укоротился.
– Что ж. Даже многотомное жизнеописание, если из него убрать все цели, оставив ему лишь причины, – укоротится до десятка страниц. Попав в жизнь, как мышь в мышеловку, в дальнейшем я терпеливо ждал и жду, пока меня из неё вынут и… но начнём в порядке звеньев. Выйдя из стеклянной купели, я направился к порогу, сам не зная, куда он ведёт. Меня встретило сумерками и путаницей пустых коридоров, гнавших меня в какой-то тёмный и душный чулан, забитый всяким тряпьём и хламом. Завернув себя в попавшиеся под руку лоскутья (бродя по коридорам, я иззяб), я стал вслушиваться в запрятанное меж толстых стен пространство: сначала ничего – потом, где-то вдалеке, два голоса и звон ключей. Я пошёл на звук, но не успел его догнать. Однако двери оказались открытыми, – они вывели меня сначала во двор, затем сквозь чёрную дыру ворот – наружу, навстречу огням и грохотам городской ночи.
Вначале я боялся: узнают, увидят: «фантом», схватят и назад – за стекло. Я прятал лицо под тени, жался к стенам, стараясь поплотнее закутаться в своё тряпье. Но вскоре я убедился, что предосторожности эти излишни: люди замечают лишь тех, кто им нужен, и лишь настолько, насколько он им нужен. А так как я… ну, одним словом, мне нечего было особенно тревожиться. Мимо шагали сотни и тысячи пар ботинок: вшнурованное в них мало интересовало меня и мало интересовалось мною. Иногда, когда я проходил по утренним бульварам, человечьи детёныши подымали на меня спрашивающие глаза. Я был ещё в рост им и два или три раза пробовал ввязаться в их игры. «Не умри я тогда, до фантомирования, – думалось мне, – был бы, как вот эти». Но эти со страхом и плачем отворачивались от того; их няньки и бонны махали на меня деревянными лопаточками и зонтиками: иди. И я шёл, с трудом разгибая инъецированные ноги, – дальше и дальше – мимо множеств мимо.
Там, в фантомной, меня недостаточно просушили, – и здесь, меж разогретых солнцем городских камней, это постепенно давало себя чувствовать. К каждому полудню меня облепляло мухами, втягивавшимися хоботками в мертвь. Стоило мне присесть, и тотчас же из всех подворотен сбегались псы: они пробовали ноздрями воздух, щетинили шерсть и, взяв меня в круг злобно растаращенных глаз, выли. Я швырял в них камнями и, прорвав круг, уходил дальше. Вскоре проклятое зверьё загнало меня к городским окраинам: я ютился по пустырям и кладбищам, лишь к вечеру появляясь у скрещений улиц. От дождей и сырости моё тело разлипало и мякло; трупный яд, вкапливаясь в сулему и спирт, гноил и мучил меня. Так дальше было нельзя. Я решил привлечь на себя глаза мимо идущих, открыться, просить, чтобы назад – в стекло. Заголяя руки и лицо, я преграждал дорогу мимоидущим, протягивая – прямо им в зрачки -гниющую ладонь, но зрачки брезгливо одёргивались, а на ладони оставались копейки. Медяки к медякам – и я мог прикупить в аптечном магазине ещё день-другой полубытия.
Гусеница времени, выгибая свои петли, ползла сквозь дни. Близилась промозглая осень. Людей ютили их кровли; и я затосковал тоже – о моей стеклянной крышке. В одно из ненастий я решил вернуться: сам. Скользя по осклизи тротуаров, сторонясь встреч, от перекрестка к перекрестку, я добрёл до ворот университета.
За воротами, на первом же крылечке, выступившем во двор, я различил сквозь сумерки наклоненную к земле фигуру человека. Это был Никита.
– Никита?
– Да. Меня удивило, что он мне не удивился. Это был чудаковатый, но добрый старик. Ещё несколько лет до того (я узнал об этом после) он потерял жену и ребёнка, – одиночество мучило его. Только этим и пытаюсь объяснить то, что старик поделил со мною свою каморку в подвале – и мы стали жить вместе. Впрочем, как я впоследствии понял из долгих рассказов старика, не я один сумел сыграть на его отцовских инстинктах. Не так ли? И ещё: Никита рассказал мне, как ты струсил меня, в вечер твоего отъезда, помнишь?
– Дальше.
– Дальше – жизнь меж четырёх подвальных уг лов. Я редко подымался над поверхностью земли. Никита таскал для меня спирт и сулему. По вечерам рассказывал мне о своих покойниках. Понемногу и я научился помогать ему в его хлопотне: вытирать паутину и пыль, расставить препараты, вести сложное хозяйство в сотню замочных скважин. Он научил меня грамоте, и вскоре я стал шарить по библиотечным полкам и рыться в книжных знаках.
Однажды, в праздничный день, когда над городом гудели колокола и коридоры университета были пусты, Никита решил сводить меня к моей, как он сказал, «мамоньке». Пройдя мимо ряда изузоренных солнцем окон, мы вошли в знакомую дверь: она стояла, среди шкафов и приборов, всё так же распялив ноги, протёртая и измызганная сотнями и сотнями ладоней и щипцов. С минуту мы молча постояли. В препаровочной было тихо. На стеклянных вспучинах реторт радужились солнечные блики. Никита торжественно тронул меня за плечо, и мы зашагали назад, вдоль торжественной пустоты коридоров.
Так, годы к годам. Сначала город рядился в трёхцветное, затем – в красное. Мы со стариком редко выходили за каменное каре университетского двора. Помню, в один из дней, когда улицы были кровавы и гулки, мы сидели за трясущимися стеклами нашего подвала. Мимо окна, метнувшись мгновенной тенью, прогромыхал грузовик, – и тотчас же бумажная птица клюнула о стекло. Я потянул раму: за окном белела стопка прокламаций. Не отходя от подоконника, я стал читать вслух. Старик слушал, выставившись ухом к словам, потом сказал:
– Не для нас это с тобой, Фифка. Не для нас.
Затем – исподволь – проголодь и прохолодь. Вначале меня даже радовало постепенное опустевание университетской громады: можно было по целым часам, не боясь встреч, бродить от книг к книгам. Но сквозь пулевые дыры в стеклах тянуло холодом, а на отопительных трубах кристаллился иней. Никита знал, что сырость разводит мои швы и гноит тело: из последних сил смастерил он железную печку, таскался на рынок за дровами, стремясь меня сберечь. Годы и голод сделали своё: я похоронил старика и остался совсем один.
Связка ключей, моё наследство, водила сквозь сотню дверей. Мелкой хлопотнёй опаутинило жизнь. Никто меня не звал на свободную вакансию уборщика и сторожа, но призраки и фантомы – ты мог убедиться в этом -придерживаются явочного порядка. Десяток-другой профессоров да полуслепой библиотекарь, всё ещё шаркавшие среди приборов и книг, сквозь свои мысли, не замечали фамулуса, неслышно ступавшего вдоль стен, пододвигавшего вовремя приборы и копошащегося в тёмных углах среди шуршанья бумаг. Я заполнял анкеты. Против графы «ваша социальная принадлежность» я всегда вписывал: _принадлежность фантома_; против графы «временное занятие» каллиграфически выводил: _человек_. Неплохо, а?.. Ну, а подписывал я их…
- Квадратурин - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Четки - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- «Некто» - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Неукушенный локоть - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Тринадцатая категория рассудка - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Чуть-чути - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Квадратурин - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Грайи - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Безработное эхо - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Книжная закладка - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза