Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не только в роковые минуты селекций и воздушных налетов, но и в нудные лагерные будни верующим жилось легче — это отметил и Амери, и я. И не имело существенного значения, был их символ веры религиозным или политическим. Католические и протестантские священники, раввины всех направлений, воинствующие сионисты, свидетели Иеговы, наивные или зрелые марксисты-все они были объединены спасительной силой своей веры. Их вселенная была обширней нашей, более растянутой во времени и пространстве и, главное, более понятной; у них был ключ, была точка опоры, было тысячелетнее завтра, и принести себя в жертву ради него, ради места на небе или на земле, где справедливость и сострадание победили или победят в будущем, возможно еще не скоро, но непременно, будь то в Москве, в небесном или земном Иерусалиме, имело смысл. Их голод отличался от нашего: он был божественным наказанием, искуплением, исполнением обета или отрыжкой загнивающего капитализма. Страдание — собственное или окружающих — имело для них свое объяснение, а потому отчаяние их не было безграничным. В их взглядах читалось сострадание, иногда презрение, некоторые из них во время передышек от тяжелой работы пытались обратить нас в христианство. Но как можешь ты, атеист, думать о вере или принимать ее только тогда, когда тебе это удобно?
В один из первых после освобождения незабываемых, насыщенных событиями дней, с их ужасающей картиной умирающих и умерших, с разносящим заразу ветром и бурым от нечистот снегом, русские отправили меня побриться к парикмахеру — впервые в моей новой жизни свободного человека. С парикмахером, бывшим французским рабочим и политическим активистом, мы сразу же прониклись друг к другу братскими чувствами, и, обсуждая с ним наше невероятное освобождение, я не избежал банальности: нас приговорили к смерти, а потом освободили у подножья гильотины, разве не так? Он раскрыл рот от удивления и сердито воскликнул:«.. mais Joseph etait la!»[57] Какой еще Иосиф? Мне потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что он говорит о Сталине. Да, Сталин всегда был его крепостью, его твердыней, воспетой в псалмах, поэтому он не отчаивался.
Демаркационная линия между образованными и необразованными не совпадала с делением на верующих и неверующих; и тех, и других можно было разместить по четырем квадратам в следующем сочетании: образованные верующие, образованные неверующие, необразованные верующие, необразованные неверующие. Четыре колоритных островка в бескрайнем сером море полуживых, которые, может, и были когда-то образованными или верующими, но давно уже не задают вопросов, и спрашивать их о чем-либо бесполезно и жестоко.
У интеллектуалов, замечает Амери (а я уточняю молодых интеллектуалов, какими он и я были во время ареста и заключения), благодаря прочитанным книгам возник литературный образ смерти-приукрашенный, без запаха тления. Размышления немецкого филолога на эту тему перемежаются с предсмертными словами Гете («Больше света!»), с цитатами из «Смерти в Венеции» Томаса Манна и из «Тристана и Изольды». Для нас, итальянцев, смерть — это второе слово в паре «любовь и смерть», это благородные образы Лауры, Эрменгарды и Клоринды,[58] это жертва солдата в бою («И кто за родину умрет, тот будет вечно жить»;[59] «Прекрасная смерть жизнь осветит»). Этот необъятный архив защитных заклинаний имел в Освенциме (как, впрочем, и в любой больнице сегодня) короткую жизнь: «Смерть в Освенциме» была тривиальной, обычной, бюрократической. Она не обсуждалась, не находила «утешения в слезах».[60] Перед лицом смерти, привычки к смерти граница между культурой и некультурой исчезала. Амери утверждает, что думал не столько о том, что умрет (в этом он не сомневался), сколько о том, как умрет:
Мы обсуждали, сколько нужно времени, чтобы яд в газовой камере убил человека. Думали о том, почему смерть от инъекций фенола так мучительна. Что лучше: пуля в затылок или смерть от истощения в санчасти?
В этом вопросе мой опыт и мои воспоминания расходятся с опытом и воспоминаниями Амери. Я был моложе, невежественнее Амери и не столь разумен, не столь впечатлителен, как он, и, может, потому мне было, о чем думать, кроме смерти: где разжиться хлебом и починить башмаки, как избежать изнурительной работы, где украсть метлу, как переварить увиденное и услышанное. Смысл жизни состоит в том, чтобы как можно лучше защитить себя от смерти. И не только в лагере.
VII. Стереотипы
Те, кто пережили заключение (и вообще все, кто прошли через суровые лагерные испытания), делятся на две противоположные, резко различающиеся категории — на тех, кто молчит, и тех, кто говорит. И у первых, и у вторых свои резоны. Молчат те, кого особенно глубоко задело чувство, которое я для простоты назвал «стыдом», кто не может найти согласия с самим собой и чьи раны до сих пор кровоточат. У тех, что говорят — и часто много говорят, — на это свои причины. Они говорят, потому что, независимо от тяжести пережитого, считают свое (пусть уже далекое) заключение главным из того, что было в их жизни — ив плохом, и в хорошем. Говорят, потому что понимают: они свидетели процесса планетарного масштаба, события века. Говорят, потому что (как гласит еврейская мудрость) «о минувших несчастьях рассказывать легко». Франческа объясняет Данте:[61] «Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена в несчастии». Но верно и обратное, и с этим согласится каждый уцелевший: хорошо сидеть в тепле, за столом, на котором еда и вино, и вспоминать или рассказывать другим об усталости, холоде и голоде. Так Улисс испытывает потребность рассказать о своих злоключениях, сидя за накрытым столом в покоях царя феаков Алкиноя. И вернувшиеся живыми рассказывают, подчас уподобляясь «хвастливым воинам»; рассказывают о страхах и мужестве, о хитростях и оскорблениях, о поражениях и маленьких победах. В такие минуты они выделяют себя из общей массы, ощущают свою принадлежность к особой касте, растут в собственных глазах.
И еще они говорят — нет, мы говорим (позволю себе употребить форму первого лица множественного числа, поскольку не принадлежу к категории молчащих), потому что нас об этом просят. Норберто Боббио как-то написал, что нацистские лагеря уничтожения «были не одним из, а самым чудовищным, возможно, неповторимым событием в человеческой истории». Испытывающие возмущение и сострадание слушатели и читатели (друзья, дети, посторонние) это тоже чувствуют; они понимают уникальность нашего опыта или по крайней мере пытаются понять. Поэтому настаивают, чтобы мы рассказывали, задают вопросы, подчас ставящие нас в тупик: ведь мы не историки, не философы, а всего лишь свидетели и на некоторые вопросы затрудняемся ответить, поскольку нигде не сказано, что человеческая история подчиняется строгим логическим правилам. Нигде не сказано, что каждый ее поворот является следствием какой-то одной причины (такие упрощения годятся только для школьных учебников), на самом деле причин, противоречивых, порой неопределимых, может быть много, а иногда их и вовсе может не быть. Ни один историк или философ, занимающийся теорией познания, еще не доказал, что история человечества подчиняется законам детерминизма.
Среди задаваемых вопросов есть вопрос самый распространенный, и еще не было случая, чтобы его не задали. По мере того как проходят годы, его задают все настойчивей и со все менее скрываемыми обвинительными интонациями. Это даже не один вопрос, а группа вопросов. Почему вы не бежали? Почему не боролись? Почему не пытались спастись до того, как вас схватили? Эти обязательные вопросы задают все чаще, а потому они заслуживают внимания.
Первое объяснение напрашивается само и уже одним этим внушает оптимизм. Есть страны, где не знают, что такое свобода, потому что потребность, которую человек в ней испытывает, следует за более неотложными потребностими, такими, как борьба с холодом, голодом, болезнями, паразитами, защита от нападений людей и хищных животных. Но в странах, где элементарные потребности уже удовлетворены, молодые воспринимают свободу как достояние, от которого они ни за что на свете не согласятся отказаться и которое не позволят ограничить; это неотъемлемое и неоспоримое право, такое же естественное, как здоровье и как воздух, которым мы дышим. Времена, когда это естественное право человека попиралось, и места, где оно попирается теперь, кажутся им далекими, чужими, странными. Поэтому заключение связано у них с побегом или сопротивлением. Положение заключенного кажется им несправедливым, неестественным; оно, как недуг, лечится либо побегом, либо сопротивлением. Впрочем, понимание побега как морального долга имеет глубокие корни. Согласно военным кодексам чести многих стран военнопленный обязан попытаться любым способом освободиться, чтобы снова занять свое место в строю, а Гаагская конвенция запрещает наказывать военнопленного за попытку к бегству. В массовом сознании побег смывает позор плена.
- Блог «Серп и молот» 2019–2020 - Петр Григорьевич Балаев - История / Политика / Публицистика
- Кому принадлежит Анна Франк - Синтия Озик - Публицистика
- Мой сын – серийный убийца. История отца Джеффри Дамера - Лайонел Дамер - Биографии и Мемуары / Детектив / Публицистика / Триллер
- Серийные убийцы от А до Я. История, психология, методы убийств и мотивы - Питер Вронский - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Психология / Публицистика / Юриспруденция
- Как поссорились Apple и Google и, затеяв войну, начали революцию - Фред Фогельштейн - Публицистика
- Россия в войне 1941-1945 гг. Великая отечественная глазами британского журналиста - Александр Верт - Биографии и Мемуары / Публицистика
- Сыны Каина: история серийных убийц от каменного века до наших дней - Питер Вронский - Прочая документальная литература / Публицистика / Юриспруденция
- Тайные общества и их могущество в ХХ веке - Йан ван Хельзинг - Публицистика
- Победитель коммунизма - Валерий Чалидзе - Публицистика
- Обращение к американцам - Антуан де Сент-Экзюпери - Публицистика