Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже не застал его. Худое-худое лицо. его и тело было покрыто белой простыней, я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.
Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте.[950] Прибавлю к ней одну страшную черту.
Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня какое-то письмо: порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.
— Наверное, поляк и патриот? — сказал я, больше шутя, чем спрашивая.
— Это, — сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук портрет, — это… мой сын.
Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.
Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не знала.
Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание — совет Польше, поклон ей, привет друзьям… (132)
— Теперь все, — сказал умирающий. Маццини не покидал пера.
— Подумайте, — говорил он, — не хотите ли вы в эту минуту…
Ворцель молчал.
— Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?
Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил.
— Мне им нечего сказать.
Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов.
С смертью Ворцеля — демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом… вечная панихида, перечень старых и новых потерь — и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века — чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.
Два-три благородных старца остались величественными и скорбными памятниками — как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки — могилу — они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum…[951]
Между ними, лучший из лучших — сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, — одна нога его уже в гробе, — скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.
Уж не в самом ли деле это finis Poloniae?[952]
…Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля — на холодном Гайгетском кладбище, — я хочу рассказать несколько мело(133)чей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.
Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах — после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка — зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман, он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.
Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле в полукруге небольших домов Burton crescent, 43 — недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края — и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину — за ним кто-то раза два кашлянул — на креслах сидел незнакомый человек.
— Извините, — сказал Ворцель, — вы, верно, меня ждали?
— Позвольте, — заметил англичанин, — прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?
— Я Ворцель.
— Не имею удовольствия знать, что же вам угодно? Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал — оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек — что не очень обыкновенный плод в Лондоне.
Месяца через три — та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор — там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:
— Это не здесь, вы живете в сорок третьем номере. При этой рассеянности — Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память, я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем — механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католиче(134)ских предрассудков — он, по странному pli[953] польского ума, верил в какой-то духовный мир — неопределенный, ненужный, невозможный — но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и проч. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.
Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе — он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта, — этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами — мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься — но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии — вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам в сущности так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей — с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди — это те, с которыми он говорит и пока говорит… Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique,[954] как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, — князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.
Замашки польских панов были скверны, дики, почти непонятны теперь — но диаметр другой, но другой закал личности и ни тени холопства.
— Знаете вы, — спросил меня раз Ворцель, — отчего называется Passage Radzivill в Пале-Рояле?
— Нет.
— Вы помните знаменитого Радзивилла, приятеля регента, который проехал на своих из Варшавы в Пари» (135) и для всякого ночлега покупал дом? Регент был без ума от него: количество вина, которое выпивал Радзивилл, покорило ему расслабленного хозяина — герцог так привык к нему, что, видаясь всякий день, посылал еще по утрам к нему записки. Занадобилось как-то Радзивиллу что-то сообщить регенту. Он послал хлопа к нему с письмом. Хлопец искал, искал, не нашел и принес повинную голову. «Дурак, — сказал ему пан, — поди сюда. Смотри в окно — видишь этот большой дом?» (Пале-Рояль). — «Вижу» — «Ну, там живет первый здешний пан, каждый тебе укажет». Пошел хлопец — искал, искал, — не может найти. Дело было в том, что домы отгораживали дворец и надобно было сделать обход по St.-Honore… «Фу, какая скука, — сказал пан. — Велите моему поверенному скупить дома между моим дворцом и Пале-Роялем — да и сделайте улицу — чтоб дурак этот не плутал, когда я опять его пошлю к регенту».
<ГЛАВА VII>. НЕМЦЫ В ЭМИГРАЦИИ
Руге, Кинкель. — Schwefelbande. — Американский, обед. — «The Leader». — Народный сход е St.-Martins Hall. — (D-r Muller.)Немецкая эмиграция отличалась от других своим тяжелым, скучным и сварливым характером. В ней не было энтузиастов, как в итальянской, не было ни горячих голов, ни горячих языков, как между французами.
Другие эмиграции мало сближались с нею; разница в манере, habituse удерживала их на некотором расстоянии; французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью. Отсутствие общепринятой светскости, тяжелый школьный доктринаризм, излишняя фамильярность, излишнее простодушие немцев затрудняли с ними сношения не привыкших людей. Они и сами не очень сближались, считая себя, с одной стороны, гораздо выше прочих по научному развитию… и, с дру(136)гой — чувствуя перед другими неприятную неловкость провинциала в столичном салоне и чиновника в аристократическом кругу.
Внутри немецкая эмиграция представляла такую же рассыпчатость, как и ее родина. Общего плана у немцев не было, единство их поддерживалось взаимной ненавистью и злым преследованием друг друга. Лучшие из немецких изгнанников чувствовали это. Люди энергические, люди чистые, люди умные — как К. Шурц, как А. Виллих, как Рейхенбах, уезжали в Америку. Люди кроткие по нраву прятались за делами, за лондонской далью, — как Фрейлиграт. Остальные — исключая двух-трех вожаков, раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений.
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Просто дети - Патти Смит - Современная проза
- Московская сага. Книга Вторая. Война и тюрьма - Аксенов Василий Павлович - Современная проза
- Ярость - Салман Рушди - Современная проза
- Статьи и рецензии - Станислав Золотцев - Современная проза
- Московский процесс (Часть 1) - Владимир Буковский - Современная проза
- Московский процесс (Часть 2) - Владимир Буковский - Современная проза
- Незримые твари - Чак Паланик - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Пепел (Бог не играет в кости) - Алекс Тарн - Современная проза