Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то мне дурно стало, что-то нехорошо от неожиданных этих слов, которые не могли… которые я никак не мог ожидать от молчаливого, мурлыкающего свои мелодии, Проворова. Он не мог так думать. Не мог. А может, он и действительно превращался иногда в Деда. Может, это вовсе не шутка Серёжки Казакова, которую мы как-то подхватили?..
Нет, нет не то!.. Не от того мне дурно стало. Это… это чувство такое появилось, словно тревожное и неизбежное приближается. Приближается и давит уже. И деться от него некуда. Потому что уже что-то случилось. Что?
Твой Хрущёв «хрущобами» славен да кукурузой, которую даже в Мурманске выращивать пытались.
— Гриш, ты же историк! Что же историю свою ругать? Она такая есть, какая есть.
— Я не историю ругаю, я о человеческой глупости говорю.
— А я об эволюции опять, об эволюции сознания. Но… о Хрущеве. Он, как царь-освободитель, как Александр II… Он паспорт крестьянам дал. И они (теоретически, правда) получили право передвигаться по стране. Денежную оплату ввёл.
— Это не оправдывает социализм, — говорит Гришка.
— Да при чём тут социализм? Не в названии дело. Ленинская страна не похожа на сталинскую, страна Хрущёва на страну Сталина, а брежневская — опять иная. Не в названии дело. В сути. Хрущёв не стал взрывать страну революцией, ему это вовсе не надо было, он денежную оплату труда в колхозах ввёл, и сразу всё изменилось.
— Что?
Гришка плешивый, но волосы вокруг плеши такие белые, что теряется граница, непонятно совсем, где волосы, а где плешь уже. Волосы у него именно белые, а не седые. Такие, наверное, у альбиносов бывают, и лицо такое же маловыразительное, а глаза умные, про такие говорят, зеркало души. И по ним видно, что неспроста он произносит все эти слова, что «Париж», «свобода», «джинсы» — так нелепо объединённые в одной фразе несут в себе совсем иной смысл, чем тот, который может услышать в них человек поверхностный и ироничный. Гришку надо знать. Его томит отсутствие жизни. Ему хочется воплощения, но вдруг его не будет. Вдруг та энергия, что заложена во мне, пропадёт даром… Собственно, то же самое думаем и мы, из-за этого в нас и сидит сплошное отрицание. И мы, что-то узнав о прошлом, думаем, что мы-то отцов поумнее. — Что там изменилось?
— А вот послушай, — говорит Проворов. — Ты историк и тебе это знать стоило бы. Крестьянам оплачивали их труд натуральным продуктом. Тем, что они в поле производили: зерном, картофелем, овощами, а мясо они для себя только на собственном дворе выращивать могли. Так вот, они получали натуральный продукт, а налоги государству должны были оплачивать деньгами, а где их взять? Вот и шли на колхозный рынок торговать, а горожанин их за это спекулянтами обзывал. А «хрущобы» — это, опять же, отдельная история. У нас в 51-м только три жилых кирпичных многоэтажки было: два правительственных дома, да наша «сороковуха», в нём гастроном номер сорок на первом этаже был. И это всё. Остальное — бараки да деревянный частный сектор. Когда же «хрущевки» пошли, город мгновенно вырос. А денежная оплата труда колхозников, это, считай, бескровная революция.
— Ты откуда знаешь всё это, Дед? — спрашивает Женя.
Проворов смотрит сперва серьёзно и… напряжён он. И, вообще, чувство, что он не здесь вроде. Вроде видит сейчас свой задрипанный городишко, с вьюгами, воем ветра, с чёрными пятнами выплеснутых прямо на свежий снег помоев. Прямо у дома, прямо у палисадника, прямо в белый снег на улице нашей, на Пушкина. Где ты, родная моя Йошкар-Ола? Ау!
Улыбнулся Проворов. Как всегда, беззлобно, открыто, и руки разводит?
— Так мы же, — он на меня кивает, — мы же не с Киеву, не с Питеру, не туляки даже мы, мы с Йошкар-Олы, а это, хотя и столица республики, но такая провинция, что в ней всё на виду. То, о чём в Питере не услышишь, что в Москве не увидишь, то у нас и увидеть можно, да и понять. Что в Москве не поймёшь. Иной раз кажется, это и страна другая. Интересно, я раньше и подумать так не мог, а тут — влетело… в голову…
— Ветром это тебе, Илюшенька, надуло, — смеётся Светик.
— Вы подумайте, скоро Новый год, говорит она.
— Вы подумайте, где встречать будем, — говорит она.
— А здесь? — спрашивает наглеющий Григорий.
Мы смеёмся. Нам здесь хорошо. И мы никуда не хотим ухолить.
— Где тут ёлку вместишь? Здесь ёлку вместить никак не возможно, — говорит Светик.
— А мы и без ёлки обойдемся. Тебя ёлкой нарядим. И хороводы вокруг водить будем, — говорит Григорий.
— Можно в общаге встретить. Гурьбой по всем десяти этажам пройдём сверху вниз. Нам не привыкать.
— И общежитию…
— Гурьбой теперь вряд ли получится. Такое только Серёжка Казаков умел устроить. Но то Серёжка… Может, Балакина организовать?
— Не-е… Он тихий. Он только для себя.
— Можно и у нас. Как-нибудь вместимся, но подготовка вся на вас. Я в Москву еду, — говорит Женя. — На неделю. В Ленинку и ещё там по одному делу.
— Какому?
— Секрет, говорит Света и пальчик к губам прижимает: «Молчим, мол… Никому, мол, не скажем».
— Да нет, — смеётся Женя. — Какой тут секрет, никакого секрета: я с будущим своим оппонентом знакомиться еду. Жуть берёт: он единственный специалист по Елизавете. Это его собственный «кусок пирога». Только его и больше никого. Боюсь, делиться не захочет.
— А ему-то что?
— Зачем же ему конкуренты?
— Жень, ты преувеличиваешь. Ну, ты представь, будешь ты профессором, и что, аспирантов валить будешь, чтобы от пирога не откусили, а? Ты же серьёзный человек, и труд твой серьёзный, а не переливание пустопорожнее. Ты же исследователь. Так тебе ли бояться?
— Идеалист ты, Илюша, — говорит Светик и головкой качает.
Мы уходим, мы в длинном и узком коридоре, и я вижу, как движутся руки ребят, когда одевают они куртки, что-то говорят незначительное, как Светик целует Илюшу, как Женя стоит в чёрном свитере и спортивных штанах, у которых ужасно вытянуты коленки, а на босых ногах его стоптанные тапочки. Зачем-то это чётко фотографируется моей памятью.
Мы уходим.
— Пока…
— Пока…
— Пока..
— Пока.
Мы едем автобусом до площади Восстания. Здесь мы расстанемся.
Отсюда каждый отправится восвояси. Юра с Гришкой останутся на Невском… останутся на Невском. Может, оттого, что не пришла ещё минута их судьбы.
А мы с Проворовым спустимся в глубокую глотку метрополитена, и его путь будет к Парку Победы в студгородок на Ново-измайловском, а мне надо на Финляндский, чтобы добраться до Лисьего Носа, где я уже неделю как снимаю комнатушку в доме, что напротив церкви. Утром меня разбудят колокола, а без пяти одиннадцать, пройдя уже несколько раз мимо, я встану перед дверью подъезда номер четыре на Литейном. Меня вызвали повесткой, и я догадываюсь, что мне хотят предложить работу здесь по окончании института, как предложили в своё время Володе Фомичеву, когда он кончал последний курс, и я так и не придумал тех важных и умных слов, что необходимы для отказа от такого почётного предложения. «Большой» и серый дом…
И потом…
А потом у меня будет болеть и мозжить левый висок, тот, по которому мне врезали в апреле. Он будет стонать от боли, мешая понять что-то и даже мешая о чём-то подумать, и единственное, что останется во мне — это желание, какого угодно, конца, и я буду жить в оцепенении, дожидаясь конца. Какого угодно, но конца. Мне повезёт, и я неожиданно словчу, но это не решит ничего, и я буду заторможен. Кажется, мозги мои будут заморожены, и я буду ждать день, а потом много дней ещё, а потом много недель ещё, а потом месяцев, а потом год. Буду ждать конца. И когда-нибудь он придёт.
А Проворов летел в визжащем колёсами по рельсам вагоне метро, смотрел на отраженные в окне лица пассажирок, не вглядываясь в них привычно, но проносящиеся мимо огни в туннеле создавали иллюзию, словно лица эти влетали в окно из тьмы, отражались в нём и уносились прочь, исчезая в бесконечности прошлого.
Он был недоволен собой. Он был недоволен собой, потому что, как всегда, говорил не то, не о том и говорил не так, как нужно бы. Потому что смысл терялся в произнесённых словах. Потому что… потому что… нужно владеть особым даром, которого у него нет. Этот дар: быстрота реакции в диалоге, а он тугодум, которому надо много времени, чтобы найти те слова… чтобы одеть мысль в такие слова…. Чтобы выразить мысль словами и быть понятым. Понятым?.. или для того, чтобы уяснить и понять собственную свою мысль…
Уяснить и понять. Да. Пожалуй, это так. Уяснить и понять собственную свою мысль. Осознать её. Но для чего? Только для того, чтобы донести её до другого, до собеседника? Ведь всё то, что происходило в его голове, не требовало оформления, материализации в словах не требовало. Это был просто мысленный поток, который не требовал слов, понятий. Слова только мешали словно, слова лишали мысль эластичности, огрубляли и тормозили её движение. Слова врывались только, как метки, обозначающие путь, но само движение, вся динамика вербальная, казалось, обходилась вообще без опоры на вторую сигнальную систему. Это, как погружение в музыку. Где есть чувства, которые куда более значительны, чем те слова, которыми мы пытаемся описать их. И в этом крылось глубокое противоречие; противоречие, которое принял он на себя сам, правда, неосознанно, потому что нельзя заниматься словесным творчеством, заниматься творчеством литературным и обходиться без слов…
- Барселонские стулья - Алексей Сейл - Современная проза
- Вернон Господи Литтл. Комедия XXI века в присутствии смерти - Ди Би Си Пьер - Современная проза
- Всякий капитан - примадонна - Дмитрий Липскеров - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Черная земляника: Рассказы - С. Коринна Бий - Современная проза
- Кот - Сергей Буртяк - Современная проза
- Перед cвоей cмертью мама полюбила меня - Жанна Свет - Современная проза
- Трое из блумсбери, не считая кота и кренделя - Наталья Поваляева - Современная проза
- Прохладное небо осени - Валерия Перуанская - Современная проза
- Проводник электричества - Сергей Самсонов - Современная проза