Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Сезанна большое значение имело одобрение мастера. Мане видел несколько его ранних натюрмортов у Гийме. «И счел их образчиком „добротного письма“, – сообщал Валабрег друзьям. – Сезанну это было приятно, хотя обычно он ничего подобного не ждет и словам не придает значения»{262}. Его реакция отображена в «Творчестве», в эпизоде, когда Бонгран, персонаж с «говорящим» именем[36], прототипом для которого послужил Мане, встречает Лантье в гневной толпе посетителей «Салона отверженных» и хвалит выставленную им картину. Комплимент лестный, но неожиданный:
– А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, – так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.
Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор…
Сам Лантье выступает в роли преданного последователя. «Ваши ученики подрастают», – почтительно говорит он Бонграну: значит, борьба продолжается. Его слова «vos élèves poussent» звучат как эхо сезанновского выражения «pousse-toi de l’agrément!» – долой прикрасы!{263}
Они впервые повстречались в мастерской Мане в 1866 году. Судя по всему, обстановка была теплой, но разговор получился несколько натянутым. В своих родных стенах Мане блистал. Сезанн все пытался понять, каков он на самом деле, и, конечно, немного побаивался мэтра. В одном из диалогов Платона персонаж, названный Сократ, признается, что превыше всех для него один лишь Парменид. «Он внушает мне, совсем как у Гомера, „и почтенье, и ужас“. Дело в том, что еще очень юным я встретился с ним, тогда уже очень старым, и мне открылась во всех отношениях благородная глубина этого мужа»{264}. Так же и Мане вселял «почтение и ужас», пока Сезанн к нему не присмотрелся. Разница в возрасте между ними составляла всего семь лет, но если говорить об успехе, то их разделяла пропасть. Постепенно расстояние уменьшилось, и Сезанн пришел к мысли, что Мане, возможно, даже слишком bongrand – неправдоподобно хорош. Тридцать лет спустя, рассматривая «Сельский концерт» Джорджоне в Лувре, Сезанн рассуждал: «Пусть наше воображение ликует от захватывающих плотских грез. Но лучше насладимся природой. Не будем изгонять ее из наших фантазий. Жаль, если не выйдет. Ведь в „Завтрак на траве“ Мане привнес… даже не знаю… какой-то благородный трепет, je ne sais quoi[37] – то, что возвышает чувства». Но чего-то при этом недоставало. «Думаю, ему не хватает чувства гармонии, – наконец признался Сезанн Воллару, – и темперамента»{265}.
Так же было и с Золя. За периодом восхищения мэтром, еще более пылкого, чем у Сезанна, пришло взаимное уважение: за кратким обзором жизни и творчества, озаглавленным «Эдуард Мане: биографический и критический очерк» (1867), последовал «Портрет Эмиля Золя» (1868), вполне представительский (цв. ил. 26), – и наступило разочарование. Кстати, здесь прослеживается интересная параллель. В 1880‑х годах сомнения, связанные у Золя с Мане, можно сопоставить с его восприятием Сезанна. В Клоде Лантье есть что-то от обоих художников. «Забыл упомянуть Эдуарда Мане, который вел за собой группу импрессионистов», – писал Золя в оригинальном пассаже о Салоне 1879 года:
Он продлил жизнь группы после Курбе [который скончался в 1877 году]: у него был восприимчивый глаз, такой точный в выборе оттенков. Долгую борьбу с непониманием публики можно объяснить трудностями, с которыми он сталкивался на деле: я имею в виду, что его рука не всегда была так же надежна. Он не сумел выработать собственную технику и остался нетерпеливым школьником, который безошибочно видит все то, что происходит в природе, но не способен передать свои впечатления исчерпывающим и точным образом. Потому, когда у него рождается новый замысел, невозможно сказать, как он его осуществит и осуществит ли вовсе. Это становится видно потом. Если картина ему удается, она незаурядна: абсолютно правдива и мастерски исполнена; но он начал терять ориентир, и его холсты стали несовершенными, творчество – неровным. Словом, за последние пятнадцать лет не было более субъективного художника. Когда бы техника его работ соответствовала остроте восприятия, он был бы величайшим художником второй половины XIX века{266}.
Через несколько месяцев после открытия «Салона отверженных», в августе 1863 года, умер Делакруа. Эпическое посвящение Бодлера «Творчество и жизнь Эжена Делакруа» публиковалось в номерах «Опиньон насьональ» с сентября по ноябрь. В декабре к своему посвящению приступил Сезанн: это была точная копия картины «Данте и Вергилий в аду» (1822) из Люксембургского дворца – попытка примериться к Делакруа, как признался он Косту{267}. В 1930‑х годах Аршиль Горки любил повторять, что немало времени провел вместе с Сезанном{268}. Сезанн пробыл с Делакруа еще дольше. Смерть сближает художников. После смерти Делакруа и рождения Мане начало определяться его собственное место. Ставки выросли. Встретив Жюля Валлеса в отделе объявлений издательства «Ашетт» в начале 1860‑х годов, Золя припечатал его к стенке вопросом: «Вы способны сделать так, чтобы с вами считались?» И категорично заявил: «Я могу»{269}. Это был как раз тот вопрос, который они обсуждали с Сезанном, а именно что такое успех. К середине десятилетия Сезанн, возможно, пришел к такому же ответу. Сочувственное понимание, с которым Поль Валери говорит о положении молодого Бодлера, проливает свет и на образ мыслей Сезанна:
Проблема Бодлера, следовательно, могла – должна была – ставиться так: «быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе». Я не говорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлера неизбежным и даже существенно бодлеровским. Это было его право на бытие. В областях творчества – или, что то же, в областях гордости – необходимость найти себе особое место неотделима от самого своего существования. Бодлер пишет в проекте предисловия к «Цветам зла»: «Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции поэтического царства и т. д. Я займусь поэтому иным…»{270}
Сезанн тоже должен был заняться чем-то иным. Перед ним была аналогичная проблема: как стать великим художником, но не таким, как Делакруа, Курбе или Мане? Так начинался процесс самоопределения и поиски собственной индивидуальности.
В середине 1860‑х годов в возрасте примерно двадцати пяти лет Сезанн постепенно становится Сезанном. Последствия проявились не только в живописи. Как-то, явившись в кафе «Гербуа», излюбленное заведение Мане и его компании, «он бросил на собравшихся подозрительный взгляд, – вспоминал Моне. – Затем расстегнул сюртук и, поведя бедрами, как делает только работяга в цинковом цеху, подтянул брюки, после чего демонстративно поправил красный кушак. И пожал руки всем по кругу». На этом церемония не завершилась. На глазах у предводителя Сезанн снял шляпу, улыбнулся, как умел только он один, и гнусаво объявил: «Позвольте не подавать вам руку, месье Мане, я ее неделю не мыл»{271}.
4. Я смею
Красный шерстяной кушак носили провансальцы, и это значимая деталь. Сезанна мало привлекало кафе «Гербуа» и его завсегдатаи. Он так и сказал Гийме, который его туда привел: «Все это сборище – сукины дети! Вырядились почище адвокатов!» Он, любитель каламбуров, был не способен на манерное острословие и утонченные бонмо, принятые в этом кругу. Да и вообще любые «круги» были не для него. «Парижское остроумие вгоняет меня в тоску, – говорил он. – Простите. Я всего лишь художник»{272}.
Скромный художник и его кушак описаны в «Чреве Парижа». Клод Лантье предстает в романе «худым, ширококостным юношей с крупной головой, бородатым, с тонким носом и небольшими ясными глазами». Он ходит в черной фетровой шляпе, видимо доставшейся от отца, выцветшей и со временем потерявшей форму. Кутается в широкое пальто, когда-то светло-коричневое, а теперь покрытое зеленоватыми потеками от дождя. Фигура у него немного сутулая, и он кажется довольно нервным («agité d’unfrisson d’inquiétude nerveuse»[38]). Клод подвержен нервическим приступам, как некогда его мать, но это не мешает ему твердо стоять на земле «в своих грубых шнурованных ботинках». Брюки ему явно коротки, из-под них торчат синие носки{273}.
Таков в общих чертах портрет молодого Сезанна – отчасти паяц, отчасти бродяга и отчасти мужлан. Неуклюжий во всех смыслах персонаж. Черты этого образа каплями дождя просачиваются сквозь литературную канву. Более достоверных источников мало. Большинство воспоминаний очевидцев датированы завершающими десятью годами его жизни (1896–1906), причем исходят от самых юных и неискушенных. Это описания живого идола, рано состарившегося человека, предчувствующего приближение смерти. Жорж Ривьер – один из немногих «компенсирует» эти мемуары, вспоминая Сезанна тридцатилетним, в 1869 году, когда он был видным, крепким, высоким молодым человеком.
- Бисмарк Отто фон. Мир на грани войны. Что ждет Россию и Европу - Отто фон Бисмарк - Биографии и Мемуары / Военное / Публицистика
- Азбука жизни. Вспоминая Советский Союз - Строганов Сергеевич - Публицистика
- Зеленый гедонист. Как без лишней суеты спасти планету - Александр фон Шёнбург - Публицистика / Экология
- Зеленый гедонист - Александр фон Шёнбург - Публицистика / Экология
- Опасный возраст - Иоанна Хмелевская - Публицистика
- Женщина, которой я хотела стать - Диана фон Фюрстенберг - Биографии и Мемуары / Прочее домоводство / Публицистика
- Как подчинить мужа. Исповедь моей жизни - Рихард Крафт-Эбинг - Публицистика
- Смотрим на чужие страдания - Сьюзен Зонтаг - Критика / Публицистика
- Нюрнбергский эпилог - Аркадий Полторак - Публицистика
- Англия и европейское содружество - Владимир Буковский - Публицистика