Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Значит, все эти мыслишки лопаются в моей несчастной черепушке, как вареные кукурузины. Причем лопаются очень быстро, пока я бегу к этой самой просеке. Еще несколько секунд принятия решений и контррешений, проверок и контрпроверок. После этого я – бац! бац! – начинаю стремительно действовать.
Сначала устремляюсь к покойнику и избавляю его от пакета с документами, запечатанными документами, о которых я упомянул в предыдущем письме. Потом перетаскиваю тело на другую сторону дорожки. Подобно Ричарду Бротигену, который в начале каждой главы мемуаров случайно находит ручей с форелью, я тоже совершенно случайно нахожу ручей с форелью. О, я знал, что он там! Еще раньше, когда по пути к монастырю я проходил возле этого места, мой слух зафиксировал журчание воды – истинную музыку ее величества природы, материализующуюся в прекрасном ручейке. Во избежание назойливого внимания болтливых ворон я сталкиваю тело усопшего в воду, в ямку глубиной около четырех футов, которую я – к счастью или нет – обнаруживаю чуть ниже по течению ручейка. И приваливаю покойничка тяжелыми камнями. Оп-п-п-п! Черт побери! Я же забыл о трех сотнях зеленых. Приходится выудить тело – чертовски тяжелое – из ручья и вытащить у него из кармана деньги. Я знаю, о чем вы сейчас думаете, да награди вас господь сифилисом. Вы думаете, что Перселл утверждает, будто стоит в оппозиции ко всей монетарной системе и все же подвергает себя самым немыслимым опасностям, охотясь за тремя сотнями не облагаемых налогом долларов. Но, мои дорогие, вы же знаете, что федеральное законодательство запрещает портить банкноты. А оставить банкноты разрушаться от воды равноценно такой порче. Как бы то ни было, но после повторного спуска на воду корабля США под названием «Брат Даллас» я вытер руки о джинсы, снова поднялся на склон холма, нашел ту самую, прежнюю, тропинку и снова затрусил в гущу леса. Не пройдя и половины пути до монастыря, я встречаю все тех же монахов, один из которых со смущенным видом энергично потирает шею, а второй – он явно разъярен – перебрасывает свою пушку из руки в руку. Этот самый с пистолетом беспокоит меня больше всего. Почему бы ему в минуты тревоги не перебирать четки, как это делают все добрые пастыри божий? Я понимаю, у Пэта О'Брайена обычно краснело лицо, и он сжимал руки в кулаки, но этот-то сжимает в руках оружие.
– Привет, – жизнерадостно говорю я. – Нашел я документы. Ох уж эта моя беспечность! Но ведь даже святым свойственно ошибаться! – На моем лице появляется блаженная улыбка.
Вооруженный монах выхватывает у меня пакете документами, смехотворно долго разглядывает его, хотя на нем начертаны всего две строчки, но распечатывать не осмеливается.
– Беззаботность – грех, который в нашем ордене не поощряется, – произносит он таким тоном, который домохозяйке прошлось бы извлечь из морозилки в два часа дня, чтобы он немного оттаял к ужину.
«Ага, – думаю, – этот падре с пистолетом не слишком большая шишка в монастыре, если он не имеет права распечатывать мои документы».
По пути к стенам монастыря я приношу свои извинения другому монаху за то, что вынудил его принять горизонтальное положение. Замечаю, что благословенное вино христианского всепрощенчества отнюдь не сочится из всех его пор, однако он все-таки признает, что в подобных обстоятельствах сам повел бы себя тоже не столь учтиво.
– Правда, я не такой хороший боец, как вы, – произносит он с завистливым восхищением, продолжая массировать шею.
Мы подбираем саквояж, засовываем в него сутану, подходим к воротам и звоним. У звонка довольно благозвучный тон, вполне соответствующий религиозному заведению. Нас впускают внутрь. Ворота захлопываются. А вот этот звук не вызывает у меня приятных ощущений. Ворота закрываются с противным мрачным тюремным щелчком – Щелк! – вторит ему эхо, производя малоприятный эффект на мою нервную систему. Эхо щелчка звучит сначала в моей голове, затем где-то за гранью горьких пределов сознания. Иисусе, я вовсе не собираюсь поэтизировать эти звуки. Этому, Зиллер, я, видимо, научился, вращаясь в кругу таких лабухов, как ты. Весь этот интеллектуально-театральный треп я слышал как-то раз на вечеринке в Нью-Йорке. Один пижон сказал будто бы, когда в последней сцене ибсеновского «Кукольного дома» Нора хлопнула дверью и ушла от своего старика, то от этого хлопка содрогнулась вся западная драматургия, и что благодаря ему в театре пали последние запреты – в том, что касается отношений мужчины и женщины, – подобно тому, как от такого хлопка со стены падает на пол картина, с той разницей, что пали они навсегда. Так вот, значит, когда монастырские ворота захлопываются за моей стеной, я чувствую, что они навсегда изменили театр Плаки Перселла, что короткая драма моей жизни, балет моей жизни уже не те, что раньше. В них появляется смутно ощутимая аура конечности, завершенности. Монастырские – нет, скорее тюремные – ворота захлопываются. Мне почему-то кажется, будто я стою на трапе десантного корабля, и у меня не остается другого выбора, кроме как выскочить на песчаный край чужого берега, где я рано или поздно столкнусь с недружественным населением. Влажный и липкий страх забивает мне горло словно ягоды, слипшиеся в скользкий ком в пластиковом пакете. Однако этот страх скорее призрачен, чем реален. В нем даже присутствует нотка веселости. Мой брат рассказывал, что морские пехотинцы при десантировании насвистывали мелодии из разухабистых мюзиклов. Почему бы и нет? Главное отличие авантюриста от самоубийцы заключается в том, что авантюрист оставляет себе местечко для отступления, узенькую такую полосочку (чем уже полосочка, тем величественнее авантюра), длина и ширина которой могут определяться неизвестными факторами, зато успешная навигация определяется мерой ума и нервов авантюриста. Жизнь восхитительна, когда живешь на нервах или на самом пике обостренных мыслей. Вот такое бессовестное признание я вам делаю.
Но чего, собственно, в этом страшного? За монастырскими стенами обстановка не показалась мне особенно странной. Главным образом это были стерильные коридоры, по обеим сторонам которых тянулись массивные двери. И все до последней заперты. Точь-в-точь как в монастырях, которые я видел
в кино, только те были сложены из кирпича или камня, а этот – из дерева. Мы идем по коридорам и по пути встречаем с десяток монахов, которые если и не похожи на героев-священников в исполнении Бинга Кросби или Пэта О'Брайена, зато в них нет и ничего общего с горбуном собора Парижской Богоматери. В их глазах меньше елея и больше железа, чем у тех священников, которых мне когда-либо доводилось встречать. Меньше соуса в их щеках и меньше выпивки в их носах. Помимо этого, я не замечаю в них больше ничего особенного, если не считать походки. Это не смиренное шарканье ногами, не благочестивая и покорная тяжелая поступь, не расхлябанная походочка. Они передвигаются с легкой, чуть агрессивной грацией хорошо тренированных атлетов. Проходя мимо них по узкому монастырскому коридору, я ощущаю себя так, будто снова оказался у входа в раздевалку стадиона у себя в Дьюке и ожидаю в любую минуту получить пинок коленкой под жопу, как это делают спортсмены, награждая товарищей по команде дружеским пенделем. (Этот жест почти умильно-трогателен в своей невинности и полном отсутствии эротизма.) Такое ощущение, что сейчас кто-нибудь да крикнет: «Давай-ка, Плаки, навешаем хороших этим засранцам! Погнали, старина!»
Где-то ближе к центру монастыря мы останавливаемся перед какой-то дверью, и старый добрый Специальный Тридцать Восьмого Калибра начинает барабанить в нее. Человек, который встречает нас, – отец Гудштадт, монах лет пятидесяти, с телосложением и физиомордией чикагского мясника, и, похоже, самый тут главный котяра. Голова отца Гудштадта – баллон, налитый кровью, гладкий красный пузырь с гусиными потрохами вместо глаз и огромной мясистой шишкой вместо носа, которую неведомый хирург отрезал, видимо, от внутренностей быка и прилепил к лицу человеческому. Добрый падре являет собой дымящийся кровавый человеко-пудинг, впрочем, ужасно хитрый. Если его внешний облик навевает мысль о бойне где-нибудь под Гамбургом, то внутри его корпулентной фигуры таится целый Гейдельбергский университет.
Он не слюнявил сигару во рту и не встряхивал ее, а держал подолгу в нескольких дюймах от губ, пока столбик пепла не достигал опасной длины. Он потягивал бренди с таким видом, будто занимался утомительным, но приятным интеллектуальным делом. Его самые простые по смыслу высказывания напоминали отрывки из университетских лекций по физике. Не содержание его речений, напыщенных и сложных для понимания, производит на вас впечатление, а весомость произносимого им. Слова его имеют ощутимый вес, они тяжелы, как камни. Язык его густ и плотен. Тогда как произносимые другими людьми слова кажутся сооружениями из холста и картона, предложения отца Гудштадта производили впечатление зданий из кирпича и стали. Когда ему рассказали о моей встрече с двумя монахами, он разразился добродушным смехом славного дедушки Санта Клауса, смехом, напоминающим грохот перекатываемых по комнате валунов. Рассказ о том, как я двумя ударами вырубил брата Бостона, привел краснорожего ублюдка в восторг. Мне кажется, что, если бы я сломал вышеназванному брату шею, главный падре, наверное, лопнул бы от смеха. Однако его веселье резко идет на убыль, когда выясняется, что я имел неосторожность временно посеять «документы» в лесу. Он проводит дискурс на тему беззаботности. Краткий дискурс – но весом тонны в четыре.
- Таинственная история Билли Миллигана - Дэниел Киз - Современная проза
- Таинственная история Билли Миллигана - Дэниел Киз - Современная проза
- Сонные глазки и пижама в лягушечку - Том Роббинс - Современная проза
- Приложение к фотоальбому - Владислав Отрошенко - Современная проза
- Когда сгнил придорожный камень... - Оксана Аболина - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Кое-что о Билли - Дуги Бримсон - Современная проза
- Жутко громко и запредельно близко - Джонатан Фоер - Современная проза
- Жутко громко и запредельно близко - Джонатан Фоер - Современная проза
- Миллионы женщин ждут встречи с тобой - Шон Томас - Современная проза