Шрифт:
Интервал:
Закладка:
18
А гороховский народ, та его половина, что осталась в деревне, стоял кучками на улице — возле правления, хат, глядел на зарево, стараясь угадать, где это горит, Липяги или Волоконовка, или то и другое вместе. По направлению вроде бы Липяги, а по расстоянию — похоже, что Волоконовка. Не разберешь ничего; вон, левее, вспухает еще одно зарево и еще…
Антонину мучило, что она не сообразила, — не послала верхового в Ольшанск, когда перебило телефонную линию. Уже вернулся бы, чего-нибудь привез… А теперь — поздно. Или все же послать? Но кого? Она стала перебирать в памяти. Ни одного годного для такого дела мужчины, — или старики, или мальцы. На мальца полагаться ненадежно, и струсить может, и не отыщет кого надо, сам толком не скажет и ответа путем не поймет. Может, кого из женщин? Кого же, кто из оставшихся смог бы доскакать и быстро вернуться?
В той части небосклона, где розовело зарево, вспыхивали яркие точки, одни, посверкав недолго, гасли, другие повисали в небе на одном месте. Было непонятно, на чем они держатся, почему так долго горят, какое их назначение, зато чувство подсказывало, что огни эти — дело врага, это ему они нужны зачем-то, наверное — чтоб не мешала ночь, чтоб раздвинуть ее тьму. Иногда с земли косо или совсем круто начинали мелькать вверх красные огоньки, вдогон друг другу, нижние быстрей, верхние уже чуть сбавив скорость, но все равно нижние не могли их догнать, и так они протягивались цепочками, растворяясь в черноте. Спустя время докатывался мелкий треск стрельбы, такой частой, что получался один звук, похожий на то, как рвут надвое кусок плотного коленкора. Как грузные шмели, в черном небе гудели бомбардировщики, их гуд назойливо всверливался в уши, от него уже болезненно ныла голова, уже не хотелось слышать этот гуд, а он все не прекращался, не утихал, сверлил и сверлил…
Хоть кто-нибудь поехал бы через деревню, сказал бы хоть словом, что там — впереди…
На большаке опять слышался сильный, какой-то подземной глухоты шум густого, напряженного движения, слитный гул многих моторов; эхо путало этот хор звуков, иногда начинало казаться, что движение направлено не от фронта, а как раз к нему, на зарево, на вспышки ракет и свечение фронтовых «люстр»…
Иные из жителей, кто заявил днем, когда готовился обоз, что остается, не поедет в отступление, не выдержали, вдруг засобирались, суматошно кинулись запрягать последних кляч, отыскивать хоть какую упряжь. Но всем, кто хотел, было не поместиться, и большинство нагружали пожитками огородные тележки, тачки, чтобы, впрягшись, тащить их на себе, своею силой.
Одна Макариха относилась к происходящему так, будто ничто не удивляло и не пугало ее, все разворачивалось именно как хотела, желала, ждала ее всегда злорадственно настроенная к людям, никогда никому не подарившая никакого добра душа. Как и днем, при красноармейцах с бомбами, точно на каком-то посту стояла она в калитке своего дома, в Колькиной засмыганной телогрейке, скрытая темнотой, зловеще-черная с головы до ног, пристально за всем следящая и в непонятном своем злорадстве точно бы глубоко довольная про себя тем, что идущая беда так грозна, неотвратима, что ею настигнуты поголовно все деревенские, все ее, Макарихи, соседи, близкие и дальние, и такая на улицах тревога, беготня, суматошливые сборы.
Антонину тормошили со всех сторон, поминутно ее кто-нибудь окликал, что-нибудь спрашивал, просил, а у нее все валилось из рук, ни дела, ни места не могла она себе найти, и слух, и зрение ее были прикованы к одному: к полыханию пожарищ на краю неба, к грохоту большака.
Ей не стало силы терпеть в безвестности, ждать, пока что-то само собой наступит, прояснится, она решила ехать к большаку — поглядеть своими глазами, что там, узнать, расспросить.
Выезжать одной из деревни, от людей, во тьму поля, навстречу мерцавшим заревам было страшно, она кликнула деда Калашника, стоявшего праздно, вместе с незанятым народом:
— Лукич, поедем со мной!
— А чего ж, поедем! — легко, безбоязненно согласился Калашник. Своим возрастом он был уже избавлен от страха смерти и вообще от всякого страха.
В поле было странное, никогда прежде Антониной не виденное смешение неявственного розового света и тьмы, которое совсем не помогало, а даже мешало зрению; дорога из-за этого различалась гораздо хуже, чем если бы на земле лежал один ночной мрак. Можно было сбиться в сторону, заехать на пашню.
Но сразу же за деревней впереди замелькал желтоватый свет автомобильных фар, притененных сверху щитками. Фары бросали неяркие лучи круто на землю, всего только шагов на пять перед собой.
— Гляди! — сказал Калашник, своей рукой натягивая вожжи, которые держала Антонина, и притормаживая лошадь.
Небыстро, ощупкой, встряхиваясь всем корпусом на каждой выбоине неровного проселка, приближался «газик». Его дребезжание, скрип рессор были Антонине знакомы. Но прежде чем она успела сообразить и ответить себе, почему ей знаком этот скрип, этот дребезг, это вихлянье жестяных, склепанных на трещинах крыльев, «газик» уже поравнялся с лошадью, тормознул, обдавши бричку пылью из-под колес, волной бензинной вони. Из черного нутра кто-то высунулся, в чем-то знакомой фуражке военного покроя, с верхом, показавшимся совсем белесым при отсветах пожарного зарева.
— Петровна, ты? Стой, подожди, ты это куда?
Это был голос Николая Ивановича, это была его фуражка, его «газик», раздрызганный на ухабах районных дорог, это был он сам.
Антонина не смогла сразу ответить Что-то тесное сдавило ей горло, и, не удержись она изо всех сил, наверное бы, совсем по-бабьи разрыдалась взахлеб, истекая теми обильными слезами, про которые говорят, что они бегут в три ручья… Только вот в эти мгновения, рядом с райкомовским «газиком», из которого неловко вылезал Николай Иванович, почувствовалось ей вполне, на каких нервах держалась она весь этот день, до какого верха душевного напряжения дошла и какая тяжесть спадает сейчас с нее, оттого, что Николай Иванович здесь, рядом с ней, худой, длинный, угловатый, в неизменной своей кожаной куртке чуть ли еще не времен гражданской войны, со своей покалеченной рукой, висящей вдоль тела.
— Ты что, Антонина, не то не узнаешь? — Николай Иванович шагнул от машины к бричке, не понимая, почему Антонина не отвечает. — Небось подумала — немцы? Свои, свои, иль не видишь, это же я, Ромашов… И Павел Василич со мной, предрика…
— Что же вы так!.. — вырвалось у Антонины. Вся та бурная волна чувств, что всколыхнулась в ней, когда она увидела перед собою Николая Ивановича, чисто по-женски обернулась в ее душе в этот упрек, упрек сразу за всё — за весь долгий, страдальческий для нее день, за томительную муку последних часов при зареве далеких и близких пожаров, полукругом обложивших горизонт, за то, что она уже думала, уже совсем готова была признать, что ее бросили, забыли, и не надо ждать никакой помощи, никакой поддержки…
— Успокойся, успокойся… — чуть виновато проговорил Николай Иванович, сразу все понимая по одному короткому восклицанию Антонины. — Всем сейчас нелегко, крепись, крепись, надо держаться…
Он слегка коснулся руки Антонины своею теплой рукой, в прикосновении его была неумелая отеческая ласка мужчины, в жизни которого не было своих детей и который потому чувствует себя отцом всем, кто молод годами, слабее духом, кому нужно ободрение старшего.
— Кто это с тобой? — еще ближе подался к бричке Николай Иванович, вглядываясь в Калашника. — А, Петр Лукич! Здравствуй, дедушка!
— Здравия желаем! — ответил Калашник по-военному, как всегда отвечал начальству.
Теперь, когда уже не для чего было упрекать и жаловаться, слова запоздало рвались из Антонины, и она спешила их высказать, только затем, чтоб отвести в них душу;
— …связи с полдня нет, телефон бездействует, хоть бы нарочного прислали, оповестили — как, что… Как пропали все! Что делать — неизвестно, никто не говорит, все на свой риск… что вот своим умом удумала…
— Ах, Антонина! — сокрушенно, винясь и оправдываясь одновременно, откликнулся Николай Иванович. — Столько всего сразу сошлось! Если б только о колхозах забота! Ты знаешь, что творится? Весь Ольшанск надо было поднять, все предприятия, учреждения… Мы с Павлом Василичем третьи сутки без сна. Военные раненых беспрерывно везут, их отправлять надо вне всякой очереди, а на станцию все время налеты, пути рвут, паровозное депо разбито, отправлять эшелоны нечем… Для связи с колхозами и руководства Калмыков был поставлен. Говорила ты с ним?
— Да что толку! Утром еще, пока линия была. Ничего он не говорил, ждите — и все! Натурпоставки выполняйте!
— Ох, этот Калмыков!.. — Николаю Ивановичу, похоже, захотелось крепко выругаться. — Доверили человеку, понадеялись на него. Сам должен был решать, по обстановке, а он тянул, ответственность боялся на себя взять. Привык за спины прятаться! Вот и дождались, что связь по всему району порвана… Дорого теперь это обойдется. Ладно, давай сейчас не будем об этом, в пустой уже след, надо делать, что еще можно, что еще успеем… Так куда это ты наладилась?
- Теперь-безымянные - Юрий Гончаров - О войне
- Линия фронта прочерчивает небо - Нгуен Тхи - О войне
- Всем смертям назло. Записки фронтового летчика - Лев Лобанов - О войне
- Солдат великой войны - Марк Хелприн - О войне
- На дорогах войны - Георгий Красковский - О войне
- Стальная дуга - Александр Авраменко - О войне
- Южнее реки Бенхай - Михаил Домогацких - О войне
- Записки секретаря военного трибунала. - Яков Айзенштат - О войне
- Гангрена Союза - Лев Цитоловский - Историческая проза / О войне / Периодические издания
- Орлиное сердце - Борис Иосифович Слободянюк - О войне