Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свете этих соображений зададимся вопросом: почему вторая половина его жизни представляется более таинственной и загадочной, чем первая? Разве судьба человека не определена его характером? Мы становимся тем, что мы есть изначально, а если нет, то всё тогда лишь игра случая. Неожиданные rencontres[51], странные причуды судьбы полны высокого смысла. Человек всегда соответствует самому себе, даже когда в какой-то непредвиденный миг, прожив во всех отношениях похвальную жизнь, внезапно совершает страшное преступление. Ведь нередко именно человек с безупречной репутацией совершает отвратительное преступление.
Рембо постоянно заостряет внимание на своих отрицательных чертах. Он, в сущности, подчеркивает их. Выше, называя вторую половину его жизни Голгофой, я имел в виду, что он дал волю своим порывам. Его распинают не за его исключительные качества — они-то помогли бы ему снести любые муки, — но за то, что он дает волю инстинктам. Для Рембо эта уступка равна отречению; своенравные кони мчат куда вздумается. Сколько теперь уйдет сил, чтобы выбраться на верную дорогу! Трудно даже себе представить. Порою кажется, что он не столько «другой», сколько неприкаянный. Поэт в нем еще проявится, хотя бы в причудливом рисунке его беспорядочных скитаний. Только посмотрите, в какие места он позволяет себя затащить! Он побывал почти во всех европейских портах, направляясь то туда, то сюда — на Кипр, в Норвегию, Египет, на Яву, в Аравию, в Абиссинию. Вспомните его занятия, его научные изыскания, его сентенции! На всем печать необычности. Его поступки столь же дерзки и непредсказуемы, что и полеты его поэтической фантазии. Жизнь его отнюдь не прозаична, какой бы тягостной и скучной она ему ни казалась… По мнению мелкого чиновника в его конторе, он всегда был в гуще жизни. Что и говорить, немало добропорядочных обывателей, не говоря уж о поэтах, отдали бы руку или ногу за одну лишь возможность повторить полную приключений жизнь Рембо. Психиатр, вероятно, назовет эту жажду странствий какой-нибудь «двигательной паранойей», — зато домоседу в ней видится сплошное блаженство. Впрочем, французу, возделывающему свой сад, она представлялась, разумеется, сплошным безумием. Оно, должно быть, вселяло ужас, это tour de monde[52] на голодный желудок. Оно, вероятно, показалось еще более безумным, более ужасающим, когда выяснилось, что он неоднократно болел дизентерией, оттого что постоянно носил пояс, в котором было зашито 40 000 франков золотом. Что бы он ни делал, все было странно, причудливо, inouï[53]. У него не маршрут, а непрерывная фантасмагория. Да, без сомнения, и в ней есть страстные, исполненные воображения фрагменты, которые так восхищают нас в его сочинениях. Но есть в нем еще и холодность, она проявлялась и в поведении Рембо-поэта. Даже в его поэзии чувствуется этот холодный огонь, свет без тепла. Им его одарила мать, раздув это пламя своим отношением к сыну. Для нее он всегда был непредсказуем, мрачная насмешка безлюбого брака. Как ни старается он сойти с родительской орбиты — она вновь, словно магнит, притягивает его. Он может освободиться от притязаний литературного мира, но от матери — никогда. Она — черная звезда, фатально притягивающая его. Почему он не выбросил ее из памяти, как других? Очевидно, она связывает его с прошлым, от которого он не в силах отказаться. Она, собственно, и становится прошлым. Его отец тоже, видимо, питал страсть к путешествиям, и в конце концов, когда родился Рембо, он ушел и пропал навсегда. Но сын, как бы далеко ни забредал, не способен на такой разрыв; он занимает место отца, с которым себя отождествляет, и, подобно отцу, он длит и усугубляет несчастие матери. Вот он и уходит прочь. Скитается там и сям и наконец попадает в страну пастухов, «где предаются мечтам зебу, скрывшись в траве по самый подгрудок». Здесь он тоже наверняка предается мечтам, но восхитительным или горьким — мы не знаем. Он их более не записывает; он оставляет нам лишь заметки на полях: указания, просьбы, требования, жалобы. Достиг ли он той стадии, когда уже не нужно записывать мечты? Заменило ли их прямое действие? Эти вопросы будут задаваться вечно. Несомненно одно: радости он не знал. Он был по-прежнему одержим, по-прежнему гоним. Он оставляет творчество не для того, чтобы наслаждаться светом. Он полон энергии, но это не энергия тела, «чей центр тяжести пребывает в покое»[54].
В чем же тогда загадка? Уж конечно, не во внешнем поведении, ибо даже в своих чудачествах он вполне последователен. Даже когда он однажды возмечтал о сыне, о сыне, который, возможно, станет инженером (sic!), нам понятен ход его мыслей. Что и говорить, сама идея достаточно bouleversante[55], но и ее можно принять. Разве не готовы мы, его стараниями, ждать от него Бог знает чего? Разве он не человек, как мы? Разве он не имеет права потешить себя такими понятиями, как брак, отцовство и тому подобное? Это поэт, который может пойти охотиться на слонов. Который посылает свои сочинения в «Теоретический и практический учебник географических исследований», выходящий на родине; поэт, который мечтает представить в Географическое общество доклад о племенах галла{16}; что уж такого поразительного в том, что он жаждет жениться на белой женщине и иметь ребенка себе по сердцу? Многие удивляются, что он пристойно обходился со своей любовницей-абиссинкой. А почему нет, скажите на милость? Так ли уж это странно, что он вежлив, внимателен, даже заботлив… что он время от времени совершает маленькие добрые дела, как он сам выражается? Вспомним монолог Шейлока!
Нет, если что и трудно понять, если что и застревает костью в горле, так это его отречение от искусства. Здесь-то и появляется мсье Ту-ле-монд[56]. Вот в чем crime[57] поэта, как мы любим выражаться. Все его недостатки, пороки, все его крайности можно извинить — но этого мы ему не спустим. Такое непростительное оскорбление, n’est-ce-pas[58]? Как же мы тут себя выдаем! А ведь всем нам так хочется иногда убежать, правда? Надоело до чертиков, тошнит от всего вокруг, но мы торчим на месте, как приклеенные. Торчим, потому что на другое не хватает смелости и воображения. Вовсе не из чувства солидарности сидим мы на одном месте. О, нет! Солидарность — это миф, по крайней мере в наш век. Солидарность — это для рабов, которые ждут, пока мир не превратится в одну огромную волчью стаю… вот тогда они набросятся все, дружно, будут распарывать и рвать зубами, словно лютые звери. Рембо был одинокий волк. Тем не менее он не пытался улизнуть, поджав хвост, через заднюю дверь. Отнюдь нет. Он показал нос Парнасу — а еще и судьям, священникам, учителям, критикам, надсмотрщикам, толстосумам и шарлатанам, составляющим наше изысканно культурное общество. (Не тешьте себя, полагая, будто его век был хоть чем-то хуже нашего! Ни на минуту не заблуждайтесь, будто эти скряги, маньяки и гиены, эти плуты всех размеров и мастей уже вымерли! Вам тоже не миновать с ними столкнуться!) Он презирал ничтожные удовольствия, которых жаждет большинство из нас. Он видел кругом отвратительную кутерьму, а остаться в истории еще одной загадочной закорючкой для него не имело смысла. Он хотел жить, хотел большего пространства, большей свободы: он хотел выразить себя, не важно как. Вот он и сказал: «Да пошли вы! Пошли вы все на!..» После чего расстегнул ширинку и оросил все вокруг — причем с изрядной высоты, как заметил однажды Селин. А это, дорогие рабы жизни, ведь и впрямь непростительно, правда? В этом-то и состоит преступление, не так ли? Отлично, давайте огласим приговор: «Рембо, вы признаны виновным. На глазах почтенной публики вам аккуратно отрубят голову во имя недовольных художников цивилизованного мира». В этот миг, представляя себе то ликование, с которым толпа всегда торопится к гильотине, особенно если там «выдающаяся» жертва, я вспоминаю слова «Постороннего» из романа Камю — и понимаю, что значит быть чужаком. Procureur[59] только что обратился с риторическим вопросом к публике, присутствующей на суде над этим «чудовищем»: «A-t-il seulement exprimé des regrets? Jamais, messieurs. Pas une seule foit au cours de l’instruction cet homme n’a paru emu de son abominable forfait»[60]. (Настоящее преступление именно в этом, заметьте… вовсе не в том, что, собственно, совершено.) И тут, в этом месте, жертва продолжает свой внутренний монолог: «…А се moment, il s’est tourné vers moi et m’a désigné du doigt en continuant à m’accabler sans qu’en réalité je comprenne bien pourquoi. Sans doute je ne pouvais pas m’empêcher de reconnaître qu’il avait raison. Je ne regrettais pas beaucoup mon acte. Mais tant d’acharnements m’étonnait. J’aurais voulu essayer de lui expliquer cordialement, presque avec affection, queje n’avaisjamais pu regretter vraiment quelque chose. J’étais toujours pris par ce qui allait arriver, par aujourd’hui ou par demain. Mais naturellement, dans l’état où I'on m’avait mis, je ne pouvais parler à personne sur ce ton. Je n’avais pas le droit de me montrer affectueux, d’avoir de la bonne volonté. Et j’ai essaye d’écouter encore parce que le procureur s’est mis à parler de mon âme»[61].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Артюр Рембо - Жан Батист Баронян - Биографии и Мемуары
- Конец Грегори Корсо (Судьба поэта в Америке) - Мэлор Стуруа - Биографии и Мемуары
- Десятилетняя годовщина - Александр Амфитеатров - Биографии и Мемуары
- Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей - Валерий Михайлов - Биографии и Мемуары
- Минуты будничных озарений - Франческо Пикколо - Биографии и Мемуары / Русская классическая проза
- Люди и учреждения Петровской эпохи. Сборник статей, приуроченный к 350-летнему юбилею со дня рождения Петра I - Дмитрий Олегович Серов - Биографии и Мемуары / История
- Гарсиа Маркес - Сергей Марков - Биографии и Мемуары
- Вольф Мессинг - Борис Соколов - Биографии и Мемуары
- Адмиралы и корсары Екатерины Великой - Александр Широкорад - Биографии и Мемуары
- Свидетельство. Воспоминания Дмитрия Шостаковича - Соломон Волков - Биографии и Мемуары