Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дружочек! — блеющим голосом позвал Мак, и нос его побелел.
— Я здесь, — сказала дружочек, появляясь в дверях буржуазно обставленной комнаты. — Здравствуй.
— Я пришел за тобой. Нечего тебе здесь прохлаждаться. Ключик тебя ждет внизу.
— Позвольте… — пробормотал Мак.
— Не позволю, — сказал я.
— Ты меня извини, дорогой, — сказала дружочек, обращаясь к Маку. — Мне очень перед тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю ключика и должна к нему вернуться.
— Идем, — скомандовал я.
— Подожди, я сейчас возьму вещи.
— Какие вещи? — удивился я. — Ты ушла от ключика в одном платьице.
— А теперь у меня уже есть вещи. И продукты, — прибавила она, скрылась в плюшевых недрах квартиры и проворно вернулась с двумя свертками. — Прощай, Мак, не сердись на меня, — милым голосом сказала она Маку.
У Мака на испуганном лице показались слезы.
— И смотрите у меня, — сказал я на прощанье, погрозив Маку трубкой, — чтобы этого больше не повторялось!
Мы с дружочком спустились по лестнице на улицу, где я передал нашу Манон Леско с рук на руки кавалеру де Гриё.{343}
Читателю все это может показаться невероятным, но таково было время. Паспортов не существовало, и браки легко заключались и расторгались в отделе актов гражданского состояния на Дерибасовской в бывшем табачном магазине Стамболи, где еще не выветрился запах турецкого табака. Браки заключались по взаимному согласию, а разводы в одностороннем порядке.
Как ни странно, но всю эту историю с Маком мы тогда воспринимали всего лишь как забавное приключение, не понимая всей серьезности того, что случилось.
Не прошло и года, как ключик вспомнил об этом, но уже было поздно.
Во всяком случае, еще долгое время история с Маком служила поводом для веселых импровизаций и дружочек не без юмора рассказывала, как она была замужней дамой.
Через некоторое время, уже в Москве, в моей комнате в Мыльниковом переулке раздался телефонный звонок и оживленный женский голос сказал:
— Здравствуй. Как поживаешь?
Я узнал голос дружочка.
— Можешь меня поздравить, я уже в Москве, — сказала она.
— А ключик? — спросил я.
— Остался в Харькове.
— Как! Ты приехала одна?
— Не совсем, — проговорила дружочек, и я услышал ее странный смешок.
— Как это не совсем? — спросил я, предчувствуя недоброе.
— А так! — услышал я беспечный голос. — Жди нас.
И через полчаса в мою комнату вбежала нарядно одетая, в модной шляпе, с сумочкой, даже, кажется, в перчатках дружочек, а следом за ней боком, криво, как бы расталкивая воздух высоко поднятым плечом, прошел в дверь человек в новом костюме и в соломенной шляпе-канотье{344} — высокий, с ногой, двигающейся как на шарнирах.
Это был колченогий{345} — так я буду его называть в дальнейшем — одна из самых удивительных и, может быть, даже зловещих фигур, вдруг появившихся среди нас, странное порождение этой эпохи.
Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; обезумевшие толпы беглецов из Петрограда, Москвы, Киева — почти все, что осталось от российской Вандеи{346}, — штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель.
Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на пристани, среди груды брошенных чемоданов. Город, взятый с налета конницей Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от всей его белогвардейской нечисти, многочисленных ярких вывесок магазинов, медных досок консульств и банков, золотых букв гостиниц и ресторанов…
Город, приняв огненное крещение, как бы очистился от скверны, помолодел и замер в ожидании начала новой жизни.
Пароходы с эмигрантами еще чернели на горизонте как выброшенная куча дымящегося шлака, а уже новая власть занимала опустевшие особняки, размещалась в городской управе, в штабе военного округа, в Воронцовском дворце, в редакциях газет, получивших новые названия и новое содержание.
В помещении деникинского Освага возникло новое советское учреждение Одукроста, то есть Одесское бюро украинского отделения Российского телеграфного агентства, с его агитотделом, выпускавшим листовки, военные сводки, стенные газеты и плакаты, тут же изготовлявшиеся на больших картонных и фанерных листах, написанные клеевыми красками. Плакаты эти тут же, еще не высохнув, разносились и развозились по всему городу на извозчиках и велосипедах. На плакатах под картинками помещались агитстихи нашего сочинения. Например:
«По небу полуночи Врангель летел, и грустную песню он пел. Товарищ! Барона бери на прицел, чтоб ахнуть барон не успел».{347}
С утра до вечера в Одукросте кипела работа, стучали пишущие машинки, печатая сводки двух последних фронтов — польского и врангелевского, крымского.
Положение новой, советской власти все еще было неопределенным, хотя окончательная победа уже явно ощущалась.
Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии странный человек — колченогий.{348} Среди простых, на вид очень скромных, даже несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийно-революционной верхушки, колченогий резко выделялся своим видом.
Во-первых, он был калека.
С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза{349}, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом, он появлялся в машинном бюро Одукросты, вселяя любовный ужас в молоденьких машинисток; при внезапном появлении колченогого они густо краснели, опуская глаза на клавиатуры своих допотопных «ундервудов» с непомерно широкими каретками.
Может быть, он даже являлся им в грешных снах.{350}
О нем ходило множество непроверенных слухов. Говорили, что он происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать. Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил — белые, красные, зеленые, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности.{351}
Во всяком случае, у него был партийный билет{352}, и все тогдашние чистки он проходил благополучно.
Он принадлежал к руководящей партийной головке города и в общественном отношении для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем, как звезда.
Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склонен был перейти.
У него были диктаторские замашки, и свое учреждение он держал в ежовых рукавицах.
Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор нашумевшей книги стихов «Аллилуйя»{353}, которая при старом режиме была сожжена как кощунственная по решению святейшего синода{354}.
Это прибавляло к его личности нечто демоническое.
Вскоре в местных «Известиях» стали печататься его стихи. Вот, например, как он изображал революционный переворот в нашем городе:
«…от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим».{355}
Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую в рукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия — «птичий шеврон» — привела нас в восхищение. Мы все страдали тогда детской болезнью поэтической левизны{356}.
Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:
«Щедроты сердца не разменены, и хлеб — все те же пять хлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов».{357}
Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическое изображение революции.
Должен, кстати, опять предупредить читателей, что все стихи в этой книге я цитирую исключительно по памяти, так что не ручаюсь за их точность, а проверять не хочу, даже если это стихи Пушкина, так что рассматривать мое сочинение как научное пособие нельзя. Это чисто художественное отражение моего внутреннего мира. Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки. Сделал же поправку Толстой, цитируя стихи Пушкина: «…и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк постыдных не смываю».{358} А у Пушкина не «постыдных», а «печальных». Толстой превратил их в постыдные и был прав, так как имел обыкновение пропускать все явления мира, в том числе и поэзию, через себя.
- Жизнь раба на галерах - Борис Немцов - Критика
- Конец всему делу венец - Зинаида Венгерова - Критика
- «Если» 2010 № 09 - Журнал «Если» - Критика
- Две души М.Горького - Корней Чуковский - Критика
- Владимир Маяковский - Г. Лелевич - Критика
- Вертинский. Как поет под ногами земля - Дмитрий Быков - Критика
- Песни Т. м. ф. а… Елисавета Кульман. Фантазия. Т. м. ф. а… - Виссарион Белинский - Критика
- Наша фантастика, №3, 2001 - Андрей Дашков - Критика
- Священная жертва - Валерий Брюсов - Критика
- За окном - Джулиан Барнс - Критика